Яков Рапопорт - На рубеже двух эпох. Дело врачей 1953 года
Мрачные события нарастали. Снаряды падали все ближе и ближе, и росла ужасная уверенность, что скоро один из них нацеленно попадет в меня. В этой уверенности почему-то особое значение имел арест 25 января профессора В. Ф. Зеленина, известного терапевта, учителя моего и моей жены и нашего друга.
Моя жена была в эти дни в Торопце Великолукской области, где навещала нашу старшую дочь, окончившую в 1952 году медицинский институт и получившую туда назначение на работу. Получив известие от меня во время телефонного разговора об аресте Зеленина, жена немедленно выехала, так как по непонятным психологическим механизмам придала ему особо роковой смысл, хотя аналогичные сообщения поступали непрерывно.
В течение нашей жизни мы с женой неоднократно обсуждали "жизнерадостные" перспективы возможного ареста. Почему он мог меня миновать?
Ведь не миновал же он многих известных нам людей, в том числе друзей и знакомых, честных тружеников, преданных своей родине. У меня были неосторожные (по тому времени) поступки, продиктованные профессиональной и просто человеческой совестью, и у моей жены иногда был наготове "джентльменский набор" (как я его называл), состоящий из пары смен белья, носовых платков, мыла и т. д., т. е. из всего того, что "там" может быть необходимым. Обсуждая с женой очередную, уже ближайшую, казалось бы, неизбежную перспективу ареста, мы повторно возвращались к теме о поведении "там". Моя жена была почему-то убеждена, что, безусловно, расстреливают тех, кто, не выдержав истязаний и других пыток, о которых ходили ужасающие слухи, подписал требуемые показания. Поэтому она умоляла меня быть стойким, выдержать все, мобилизовать для этого все свое мужество, но не подписывать выколоченных признаний в мифических преступлениях. Эту просьбу я помнил всегда, она сопутствовала мне в течение всего тюремного периода и была мощной поддержкой в самые тяжелые минуты. До нас доходило расширенное до абсурда понятие о преступлениях в органах госбезопасности, где чудовищным преступлением против партии и Советского государства мог оказаться самый невинный, самый естественный, бытовой поступок, совершаемый нормальным человеком ежедневно, если этот человек почему-то подлежал уничтожению. Я убедился в этом в дальнейшем и на личном опыте, а следователь раскрыл мне некоторые теоретические обоснования советской криминологии, сформулированные гнусной памяти А. Я, Вышинским. Даже дети знали о том, как расширено было у нас понятие о политическом преступлении, о чем может свидетельствовать детский анекдот, принесенный из школы. Сидят в тюремной камере медведь, волк и петух и обмениваются информацией о совершенных преступлениях. Медведь говорит: "Я корову загрыз". Волк: "Я овцу зарезал". Петух говорит: "А я — политический; я пионера в задницу клюнул".
Приближался роковой день — 3 февраля. В этот день я выступал в ученом совете Медицинской академии в качестве оппонента по одной диссертации. После заседания я заехал в книжный отдел Дома ученых за зарубежными журналами для себя и для профессора Э. М. Гельштейна, у которого болезнь резко ограничила возможности передвижения. Вечером я позвонил профессору Э. М. Гельштейну, чтобы сообщить ему о взятых для него журналах, но на телефонные звонки не было никакого отклика. Меня это удивило, так как я знал, что больной Э. М. Гельштейн никогда не покидает квартиры, а вечером дома и жена его — Г. X. Быховская, доцент ЦИУ, известный врач-невропатолог. Я позвонил профессору С. Я. Капланскому, соседу по дому и другу Гельштейнов, чтобы осведомиться у него о возможной причине молчания их телефона. Он сказал, что это случайность, подтвердив, что кто-нибудь из них всегда дома. Наконец, около 10 часов вечера телефон Гельштейна откликнулся взволнованным голосом домработницы, сообщившей, что только что всех увезли после суточного обыска.
Это был снаряд уже совсем рядом, и не оставалось сомнения, что следующий — в меня. Мы обещали быть в этот вечер у наших друзей Мошковских, живших с нами в одном доме. Я захватил с собой те очень скромные сбережения, которые у нас были, чтобы просить Мошковских сохранить их и вернуть оставшимся членам моей семьи после моего ареста. Вечер был траурный в полном смысле этого слова. Все понимали, хотя об этом не говорили, что это вечер траурного прощания навеки. Но каждый думал о себе с тенью надежды, что судьба минет его. Только у меня не было и этой тени при всем моем оптимизме. С таким настроением мы отправились домой около часа ночи.
Войдя в наш подъезд, мы удивились присутствию лифтерши, обычно уходившей в 24 часа и запиравшей лифт. Рядом с лифтершей стоял мужчина боксерского вида в штатской одежде, что тоже нас удивило и было подозрительным. Поднимаясь в лифте, я высказал жене предположение, что это — сотрудник МГБ, но жена, многократно видевшая их на площадках нашей лестницы, следящими без стеснения за кем-то во дворе, сказала, что "те" выглядят иначе. Дальнейшие события показали, что это был член оперативной группы, прибывшей для моего ареста, с заданием либо караулить лифтершу, чтобы она не ушла и не смогла предупредить каким-либо образом меня о ночных посетителях, либо схватить меня, если я сделаю попытку к бегству (вероятно — совмещение обоих заданий). Открыв входную дверь ключом и войдя в переднюю, я сразу оценил всю ситуацию. У входа в переднюю справа от двери стоял молодой мужчина в стандартной штатской одежде эмгебешников (синее пальто с серым каракулевым воротником, шапка ушанка с таким же мехом), встретивший меня наглой полуулыбкой. В ярко освещенной столовой, дверь которой выходила в переднюю, я увидел, вернее почувствовал, присутствие многих людей. Я настолько был психологически подготовлен к подобной встрече, что у меня вырвалось восклицание, адресованное стоящему у входа эмгебешнику:
"А, привет!" Это не было ни бравадой, ни тем более вежливостью хозяина, приветствующего гостя. Известная пословица гласит: "Не ко времени гость — хуже татарина".
Мой гость полностью отвечал смыслу этой пословицы, только с некоторым оттенком: он был незваный, но не был нежданный, и мое приветственное восклицание значило: "Наконец-то!" Так смерть снимает ужас ее ожидания.
На "привет" гость ответил тем, что стал быстро обшаривать мои карманы, выворачивая их и задавая стандартный вопрос: "Оружие есть?" Войдя в столовую, я застал в ней большое общество: двух или трех молодых эмгебешников в военной форме, немолодого полковника, а также подавленных и напуганных всем происходящим дворничиху, взятую, по-видимому, в качестве понятой, и нашу домработницу — молодую девушку. Полковник предъявил мне ордер на мой арест и обыск в квартире, который я даже не прочитал, не проявляя никакого интереса к его тексту и к его авторам, и лишь заметил дату выдачи ордера: 2 февраля. Как потом выяснилось, этой же датой был помечен ордер на арест Э. М. Гельштейна, но, по-видимому, большая перегрузка работой оперативников МГБ не дала им возможности одновременного ареста, и я оставался на свободе на сутки больше Э. М. Гельштейна.
Я не помню всех деталей процедуры ареста, да они и не интересны, протекали по отработанному шаблону. Спокойным и даже заботливым тоном опытного в этих делах человека полковник давал советы жене о необходимом ассортименте вещей ("джентльменский набор"), которые мне надо дать в "дальнюю дорогу", сказав, что никакой еды не нужно. Попрощавшись с женой и запомнив на всю жизнь ее многозначительное — "мужайся", сказанное в виде самого последнего напутствия, я в сопровождении полковника с узелком в руке отправился в неизведанное. При спуске по лестнице полковник в своем спокойном тоне сказал: "Если кто-нибудь из соседей встретится, скажете, что едете в командировку". Я ничего не ответил на этот совет, хотя он мне показался наивным: советские люди отлично знали, в какую командировку едут ночью в сопровождении полковника госбезопасности. Внизу у лифта уже не было ни лифтерши, ни "боксера". Вместе с полковником я сел в поджидавшую легковую машину. По дороге я задал скорее себе, чем ему, вопрос вслух: "В чем меня могут обвинить?" Полковник утешающе ответил: "Может быть, Вы нужны в качестве свидетеля". Я удивился также вслух: "Разве свидетелей арестовывают?" Ответ: "Иногда бывает необходимость в их изоляции". В тягостном молчании продолжался путь по ночной Москве, пока перед машиной не открылись знакомые всем москвичам глухие тяжелые ворота Лубянки (со стороны Сретенки), и машина въехала со своими пассажирами в ее двор. Так начался этап, конец которого тонул в бесконечном мраке, возможно, загробного мира.
Все последующее воспринимается сейчас (да воспринималось, по-видимому, и тогда), как мрачное сновидение с провалами. Сохранились лишь отдельные куски происходившего, без возможности воссоздать целую картину в ее последовательности. Я помню лишь, что до меня вначале не доходил в полной мере весь драматизм происшедшего со всеми его последствиями, и я обнаруживал у себя даже какой-то исследовательский интерес, какое-то любопытство к тому новому, что меня ждет. Еще по пути в Лубянку меня интриговал вопрос, какое конкретное обвинение мне предъявят. Ждать пришлось недолго. После короткого пребывания в боксе я попал в комнату, где за столом сидел с официально-каменным и деланно-строгим, презрительным лицом молодой военный в форме МГБ с погонами капитана. Войдя в комнату (т. е. будучи доставленным в нее), я привычно поздоровался. Это был автоматизм вежливости, не покидающий меня иногда даже на автомобильных трассах, где я на матерную ругань по моему адресу из соседней автомашины из-за какой-нибудь промашки отвечал вежливым "извините". Хозяин комнаты оказался следователем. В дальнейших контактах я узнал имя, отчество и фамилию "гражданина следователя", запомнил ее: Роман Евгеньевич Одленицкий. Это был молодой человек (лет около 30), с узким лицом, с налетом интеллигентности и плутовства. К его характеристике, возможно, я еще вернусь. На мой сдержанный привет он ответил едва заметным надменным кивком и нечленораздельным коротким мычанием. Видимо, большее не входило в ритуал обхождения с арестованными, исключавший проявления вежливости. Без всякого вступления он мне заявил: "Вы арестованы как еврейский буржуазный националист, враг советского народа; рассказывайте о Ваших преступлениях".