Виктор Чернов - Записки социалиста-революционера (Книга 1)
Ее мне подсунул знакомый моего квартирного хозяина, надзирателя реального училища Гиршфельда, подсмеивавшийся над моим обожанием некрасовской музы "мести и печали". Я был положительно несчастен. Вся душа моя перевертывалась от одной мысли о возможности того, чтобы Некрасов, мой Некрасов, трогавший меня до слез, был картежником, чуть ли не шулером, владел крепостными, подхалимничал перед власть имущими ... Я разрешил для себя эту коллизию тем, что счел все эти рассказы черной клеветой. Я сам рос постоянно "унижаемым и оскорбляемым", и меня так естественно тянуло ко всем "униженным и оскорбленным". Это был мой мир, и я вместе с ним противопоставлял себя "царящей неправде". Некрасов расширил для меня этот мир. Благодаря ему он разросся из людской и кружка уличных товарищей по ребяческим скитаньям и бродяжеству - на весь мир народный, мужицкий, трудовой.
Как сейчас помню - в г. Саратове, где учился я в гимназии, стали ходить темные слухи о готовящихся уличных беспорядках, о погроме кабаков и богатых домов - чуть ли не по поводу каких-то празднеств, во время которых уличная чернь ждала иллюминации и дарового угощения и, не получив последнего, считала себя обманутой. Наш настороженный слух подхватил {15} эти смутные опасения обывателя. "Вот оно, начинается" - промелькнуло у нас в голове. Что начинается?
Конечно, что-то вроде пугачевщины или разиновщины. И мы, впитавшие в себя ненависть к начальству в душной, удавной атмосфере "классической гимназии" реакционного времени, пошли "искать" ... Мы - т.е. я с товарищем-одноклассником - ждали, что "начнется", конечно, темной ночью; наша фантазия рисовала нам где-то, на базарах, в трактирах или чайных, сговоры и перешептывания "вожаков" из этой "черняди", которые таинственно столковываются о захвате города и об истреблении начальства, о кучках "народа", которые начинают собираться, "роптать" и ободрять друг друга для решительных действий. И, потихоньку выскользнув из дому, мы отправились бродить по городу, заходить в харчевни, тереться около постоялых дворов, чтобы "присоединиться" к взрыву народного негодования. Чуть не всю ночь проходили мы и, ничего не найдя, в отчаянии обвинили во всем свое неуменье. Почти под самое утро мы вернулись, разочарованные и охлажденные. Нигде не оказалось ни романтического Лермонтовского горбуна Вадима, ни Дубровского, ни Кармелюка. В харчевнях пили водку и пиво и вели пьяные беседы о чем угодно, кроме народной революции...
"Народ" был в это время нашей религией. Народ-гигант, сиднем-сидящий десятки лет на подобие Ильи Муромца, чтобы вдруг "разогнуть могучую спину" и стряхнуть с себя, как Гулливер лиллипутов, всю облепившую его нечисть. К этому культу переход совершился как-то вдруг. Жажда культа жила в душе всегда. Я был одно время, полуребенком, страстно-религиозен; убегая от людей, уединяясь в пустую, {16} темную комнату, простирался на земле перед образами и молился жарко, обливаясь тихими слезами умиления или жгучими слезами тоски.
Первым умственным моим увлечением было патриотическое. Девятилетним ребенком, под влиянием прочитанной книги о русско-турецкой войне, я сочинял стихи на взятие Плевны. Одиннадцати-двенадцати лет я упивался чтением истории всевозможных войн, которые вела Россия. Берлинский трактат был для меня неизгладимым личным оскорблением. Я удивлял соквартирантов, гимназистов и реалистов старших классов, страстными доказательствами, что Россия во что бы то ни стало должна была тогда овладеть Дарданеллами, там заградить дорогу английскому флоту и, хотя бы вопреки всей Европе, закончить взятием средоточия мировых путей, Царя-града, дело возврата Балкан настоящему их владельцу - славянству. Мне было забавно вспомнить об этом, когда после февральской революции я начал газетную кампанию против Милюкова-Дарданельского, безнадежно застрявшего на этом давно мною пережитом фазисе. Вся эта напряженная религиозно-патриотическая полоса моего полудетского умонастроения - моего собственного "Дарданельского периода" - держалась долго - зато рухнула сразу, сменившись столь же напряженной и страстной "враждой к богам земли и неба". Больше всего "минировал" эти мои "позиции" Некрасов. Уже тогда - и навсегда, на всю жизнь - врезались в мою душу его проникновенные стихи:
Новый год... Газетное витийство И война - проклятая война! Впечатленья крови и убийства - Вы в конец измучили меня...
{17} Никакая цена не казалась слишком дорогой, чтобы купить пору, "когда народы, распри позабыв, в единую семью соединятся". Если для этого нужна будет все же "цена крови" - пусть: это будет последняя искупительная жертва. Пусть изнасилованное властными честолюбцами человечество, как библейская Юдифь, отсечет голову кровавому Олоферну...
Так фантазировала, под влиянием всего духа нашей гуманитарной поэзии, моя полудетская восторженность. На подготовленную почву, как искра в порох, упал - нелегальный сборник революционных стихов, врученный мне одною знакомой моего старшего брата, увидевшей, что я ужасно люблю стихи и, увлекаясь, недурно их читаю. "Сборник" дал колоссальный толчок моему собственному "стихотворчеству". Целыми вечерами, которые мои квартирохозяева обычно проводили вне дома, я лихорадочно исписывал листок за листком. Тут была и лирика, и целые поэмы - о Стеньке Разине, о Робеспьере, о Марате.
Финал был плачевен: хозяин-надзиратель как-то в мое отсутствие пошарил, по своей надзирательской привычке, в моих ящиках... и открыл целый пук самых зажигательных излияний в стихах. Первоначально он пришел в ужас и прежде всего поспешил сжечь, как страшную заразу, все это; вызвал телеграммой отца; со мной имел глаз на глаз разговор, из которого помню, с каким неподдельным ужасом он говорил: "усвоить такие взгляды - да после этого только и остается, что с топором за поясом и с ножом за голенищем выйти на большую дорогу и резать всех бар и богатых!" Потом испуг его поутих, и он догадался сделать ив этого инцидента повод для того, чтобы в течение некоторого времени довольно успешно шантажировать {18} моего отца. Иных последствий для меня это не имело, - да и можно ли было всерьез взяться за тринадцатилетнего ученика четвертого класса гимназии?
И я продолжал себе жить уединенной умственной жизнью, жадно и беспорядочно поглощая все книги, какие только попадутся под руку, упиваясь, например, "Письмами из деревни" Энгельгардта наравне с "Вечным Жидом", статьями Шелгунова наряду с "Характером" добродушного буржуа Смайльса, газетными телеграммами о сменах министерства во Франции наравне с разрозненными нумерами журнала "Дело", открытыми мною на чердаке, в каких-то заброшенных ящиках. С увлеченьем делился я почерпнутыми сведениями со сверстниками; с четвертого класса принялся издавать рукописный гимназический журнал, почти целиком весь его наполняя собственными произведениями в стихах и прозе и рассуждениями во всех областях человеческого ведения и неведения. Затем, как некий Колумб, я "открыл" Добролюбова, за ним Бокля, потом - Михайловского...
Голова горела от потока нахлынувших мыслей. Я конспектировал, реферировал, наполнял тетради выписками. Тогдашнее психологическое состояние вспоминается мне чрезвычайно живо: самым ярким его моментом было - я бы сказал - чувство, ощущение разума. Больной, прикованный долго к креслу, испытывает почти болезненное наслаждение, когда в первый раз может встать и идти, перебирая ногами: каждое движение воспринимается им остро и живо, он упивается процессом ходьбы. То же ощущение, но еще свежее, девственнее, непосредственнее должно быть у начинающего ходить ребенка: он делает первые шаги, и радостно, возбужденно смеется: ведь он открыл {19} целый новый мир переживаний! Так и мы, открыв в себе новый орган - разум, мысль, и впервые пробуя его, упивались самым процессом его работы, - мы точно с наслаждением плавали на ритмичных волнах логического движения. И как ребенок, не умеющий оценить меру своих сил, наивно думает, что может пройти "хоть сто верст", так и мы смело ставили себе какие угодно проблемы, уверенные, что надо только "уметь мыслить", чтобы сильным напряжением выкрутить их решение из-под своей черепной коробки. На одну чашку весов мы готовы были бросить всю вселенную и с ней Гордиевы узлы мировых загадок, а на другую - "собственный кусочек мозга", с полною верой, что этот последний может и должен перевесить... Мы сразу сделались ревностными и беспощадными рационалистами; всякое чувство и влечение, всякая симпатия и антипатия, всякая оценка и мнение у нас разлагались на безукоризненные цепи силлогизмов, исходящих из бесспорных предпосылок. Разум, мысль в свои сети должны были уловить и всю громаду внешнего мира, и мельчайшие изгибы капризно родившейся эмоции. Мы спешили перетряхнуть все понятия, не щадя ни одного; мы порою бывали даже педантами рационализма, не желая ничего оставить на долю чувственной непосредственности, простого чутья или полуинстинктивной интуиции. Мы хотели всего человека соткать не из живой горячей крови и нервов, а из чистого сгущенного экстракта "логистики". А между тем, на деле, конечно, мы менее всего были беспристрастными логическими машинами; в нас ключом била в о л я к мощи разума, и всякая мысль для нас была волнующим и многокрасочным психическим переживанием, целым, эмоционально окрашенным {20} событием внутреннего мира. Мы мыслили "кровью сердца и соком нервов"...