Сергей Сергеев-Ценский - Воспоминания
Аполлон, который был постарше Курутина лет на пятнадцать, побелесее его, покурносее и с совершенно лысой головою, хитро прищурился и заговорил:
- Я, когда пить начинаю, то так я и говорю откровенно: пью. Встречается со мной кто, спрашивает: "Как, Аполлон, поживаешь?" - "Пью! - говорю. Деньги у тебя если есть, давай за компанию вместе, а нет, - проваливай". Своих денег на чужих людей пропивать не желаю. У меня семейство есть и тоже в голодный год двадцать первый страдал. А когда работаю, то я уж работаю, вам все это, конечно, известно. Я с мальства пошел по живописной части, а на военной службе служить не приходилось, и Колчаков я никаких не видал, а только, как ты сказал, что на руку он был скорый и шибко дрался, то я тебе скажу про Айвазовского, - тоже человек был знаменитый, не хуже Колчака, только его больше в Феодосии знают, где он жительство имел, ну и, конечно, на весь свет он гремел через свои картины морские. Вот, например, море такое - это ему ничего не стоило срисовать, и получается у него картина, а Америка за нее ему кучу деньжищ дает. А как я в молодых годах в Феодосию попал на работу на малярную, то уж я про него наслышался. Огромный был, как битюг воронежский, рабочих бил - несудом. Жаловаться на него? И думать никто об этом не смей! Как же можно на него жаловаться было, когда он самому Николаю Романову, царю, крестным отцом приходился?! Так что к нему от подрядчика рабочие, что полы красить, что белить стены, потолки, даже и итить боялись. Мыслимое дело было к Айвазовскому итить? Да он в кровь морды разбивал, чуть что не так, не по его вышло. У него ученик был один, тоже живописец, кажись Пикшич фамилия была или же Пишкич, армянин, должно быть, был тоже, а может, караим, и вот - как у него море зачало выходить не хуже самого Айвазовского, тот видит такое дело, подходит к нему: "Ты-ы, сукин сын, что же это со мной делаешь, а? Т-ты-ы лучше меня, что ли, хочешь картины делать?" Ды кэ-эк звизданет ему в ухо, тот парень упал на пол, весь кровью залился. Оглох потом на это ухо совсем. И так что даже живопись с того самого момента бросил. Теперь, говорили мне, так себе по Феодосии ходит, - больше по бухгалтерской части... ну, прошенье кому написать. А как бы он, Айвазовский, по уху его не съездил, из него бы, небось, вон бы какой художник знаменитый вышел. Так и пропал человек зря... от чужой зависти. Ну меня хоть и жучили хозяева и порядочно я тоже бою вынес, все же до дела меня довели. И, конечно ж, мы свое дело знали несравненно с теперешними, например. Встречаю тут раз на бережку - сидит, малюет, один. Говорю: "Где же вы, товарищ, учились, у кого именно?" - "Хутемас, - говорит, - окончил". А, "Хутемас"! Вон как теперь это называется, "Хутемас". Ну, спрашиваю, конечно: "А как, вывески если, можете?" - "Отчего же, - говорит, - вывески, плакаты - это наш первый хлеб". - "Ага, - говорю, - хлеб! Очень приятно слышать от вас, что хлеб. А сколько, хотится мне знать, есть всех шрифтов буквенных?" - "Шрифтов?" - "Ну да, шрифтов буквенных?" - "Да их, - говорит, - до черта, всяких!" - "До черта?! До черта - это вы знаете, а вот вы до точки скажите, сколько их именно?" - "А черт их считал!" - говорит. - "Не знаете? Та-ак, - говорю. - А отчего же я маляр считаюсь, в вашем, извините, Хутемасе этом не обучался, а я знаю?" - "Сколько же их, если знаете?" - "Пятьдесят два шрифта, вот их сколько будет, если до точки!" - "Быть, - говорит, - этого не может!" "Быть не может! Ага!" Да как зачал я ему считать, какие шрифты есть: и рондо, и готический, и славянский, и прочие, - у него, вижу, прямо глаза на лоб лезут. "Как же вы все это, - говорит, - запомнили?" Вон ему что удивительно даже, хутемасу этому: как я запомнить названия мог, а об том уж не думает, как с одного шрифта на другой не сбиться. Об этом уж он молчит. Да его если как следует в работу взять, он, небось, кисти новой подвязать не умеет. А у хозяев малярам, бывало, как. Придешь наниматься к подрядчику: "Дай, дядя, работу". - "А ну-ка, - скажет, - племянничек, кисть подвяжи попробуй, а я погляжу". И чуть что ты не коротко подвязал, он тебе: "Лети, таких нам не надо! Материал только чтобы зря портить!" Вот я в Феодосии тогда у одного такого подрядчика и работал, и уж он мне цену настоящую знал, только что ее не давал, разумеется. А знать - знал. Вот один раз посылает меня к Айвазовскому: "Аполлон, поди ему две шифоньерки под красное дерево разделай". Я это в дыбошки: "Да ни в жизть! - говорю. - Да боже збави! Я ще калекой не хочу ходить". По-ка-тывается мой хозяин. "Иди, ничего!.." "Вам-то, - говорю, - конечно, а у меня уж жена приобретена, первого ребенка от меня носит. Разве я с ним, с таким чертом, справлюсь? Дарма что он старик!" - "Да это же, - говорит, - не в комнатах шифоньерки, это ж совсем на кухне!.. Станет он в комнатах у себя фальшивого зайца держать. Иди знай, ничего!" Ну, одним словом, и места мне не хотелось терять, - пошел на отчай души. Шифоньерки действительно на кухне были. Ну, я их еще тут от кухни в бочок, в коридорчик такой выставил, а сам думаю: чуть он ко мне с рукой своею, я тогда за шифоньерки да в дверь - и драла! Кончил я свое дело, разделал под красное дерево. Докладывают ему, а я жду, холодаю. Смотрю, идет. Здоро-вен-ный! Я это, конечно, как по приличному требуется. "Вот, говорю, - ваше превосходительство" - а сам пячусь все, пячусь и во все глаза на его правую руку смотрю. Поглядел он мою работу, говорит, - грубо так, как все равно протодьякон: "Ага! Та-ак! Ничего!.. Хорошо!" - а сам правую руку поднял. Я думаю: "Ну, сейчас удружит по уху". Подался от него к двери, а он это кошелек из кармана вынимает, полтинник в нем достает, мне протягивает: "На! На чай!" Смотрю я на тот полтинник новенький, а сам думаю: "Брать или не надо? Как бы не приманил полтинником этим да не звякнул!" Ну, однако осмелился, руку свою за полтинником протянул, зажал его в кулак, да как шаркнул в дверь! И даже "покорнейше благодарим" забыл сказать. Вот до чего он мог робость нагнать на человека! Оч-чень дерзкий был на руку старик. И вот так до самой смерти своей держал, а искусства свово никому, однако, не передал, шалишь! Чтоб выше его никого не было, - вот до чего вредный был, у-ух, и вредный!
Панасюк, худощавый, скуластый, черный от загара и с явно больными, красными как у кролика глазами, подхватил с задором:
- А вот же хотя бы взять и Лев Толстой. Как он, известно, писал, что война - это есть зло и убийство и совсем ее не надо чтобы, то я нахожу в этом фальшь вот какую, что и сам мог бы ему об этом написать, когда бы он живой был. Он же, я ведь читал это, охоту очень любил, а кто же такой охотник, как не убийца тот же самый? Я когда по крестьянству занимался, сколько разов на своем поле зайцев застигал, однако ж у меня того не было в мыслях, чтобы их из ружья убить. Свой паек зайцы скушают, а сколько мне полагается, я получу... Он же, Толстой этот Лев, писал, что война - зло! А Севастополь кто же, как не он, защищал? Вот через что я считаю, что он лицемер был, и напрасно ему народ славу такую сделал: Толстой! Толстой! Зря это! Не надо было ему! А вот когда он землю сам начал пахать, вот тогда только понял он, что человеку надо. Надо ему сала шматок, для которого свинья существует, буряк, капуста, морковь, картофеля, - вот. И хлеб само собой, - вот что ему надо. Только это он к старости аж до такого понятия дошел - и в скорости помер. А то вот я тоже одного ученого человека знал, профессора, и книжки он сочинял тоже, не хуже Толстого. Знал я его в Старом Крыму, где я прежде на почте служил, - Ключевский он был, профессор, тайный советник. Конечно, с Толстым, как его весь свет знал, не сравняю, а только, как я ему каждый день почту носил, - по-ря-доч-но ему писем отовсюду писали, - никому столько не писали во всем Старом Крыму, как этому Ключевскому, хотя он уже в отставке считался. Журналы разные получал, а газету только одну "Новое время". Газета же эта считалась по тем временам - самая черная сотня. А он из себя был еще такой старик, - ну, не хуже, ты вот говорил, Айвазовский, высокий и из себя полный, борода белая, и ходил не спеша и с палкой толстой. Э-эх, как я ему почту носил, то я всю эту историю помню. А вот вопрос: почему же я почтальоном стал, когда я сюда по бондарству, в Крым, приехал? Это тоже надо сказать сначала. На Пасху шел по улице до своего земляка Онищенко. Встречаю его в полной форме, - он почтальоном там был. Ну, то-се, как земляки обыкновенно, - кто живой, кто померший, кто погорел, - а потом он мне: "Заходи ради праздника". Ну, я и зашел. А у него же там - и жареное, и пареное, и ветчина, и колбаске" всякая: и копченая, и языковая, и толстая такая была... с этими, с зелеными... как они назывались, запомнил я...
- Фисташки, что ли? - подсказал Аполлон. - Помню! Была такая раньше, толстая, с фисташками. Помню!
- Во-во! Фисташки... Ну, разумеется, малороссийская тоже была. Поросенок жареный, поросенок холодный, заливной - все как полагается. И куличи, само собой. А жена же его, вижу - она так рябоватая была, из горничных, - в платье полушелковом, и часики на грудях приколотые золотые. И в комнате, смотрю я, зеркала и стулья венские, новые, желтые. Вот, черт, думаю, это почтальон так живет! Ну, дурак же я буду, как сам в почтальоны не попаду. Потому я тоже грамотный и тогда еще был и читать и писать и так чего счесть - все я мог. Чиновник же прежде почтовый, какой он доход мог иметь, исключая жалования? Он только свое жалование и знал, и кокарду на фуражке, и чтобы шпага у него в царский день сбоку была нацеплена, а почтальону вместо того шашка фельдфебельская полагалась да револьвер на синем шнуру, и то это все когда он с почтой ехал, как бы кто не ограбил. Ну, зато же, когда ты в разноску идешь, тому письмо принесешь, а он его, как награды, ждет, тому, тем более, телеграмму, - это мы тогда тоже разносили, - вот он и дает. А магазины тем более: как почтальон в каждый магазин письма носил, и всякий хозяин это знал, и нам уважение: покупателю и прочему - одна цена на все, а нам, почтальонам, большая была уступка. Вот откуда у Онищенко и зеркала взялись, и стулья новые, венские, а также на грудях жениных часики дамские, золотые, с цепочкой. Тут как раз почтальон в другой город перевелся, - мне место вышло. Онищенко меня туда и устроил. Эх, это ж было место! Холостой я тогда ходил. При почтовой конторе мне комнатенку дали, и во-одка у меня там - прямо непереводная была. Так под кроватью четвертная бутыль и стояла.