Альфонс Ламартин - История жирондистов Том I
Вступив в Национальное собрание, Мирабо как бы наполняет его собою; он один представляет там целый народ. Его жесты равносильны приказаниям, вносимые им предложения подобны государственным переворотам. Дворянство видит себя побежденным силой, вышедшей из его собственных недр. Духовенство, стоящее в рядах народа и желающее примирить демократию с церковью, оказывает оратору поддержку в низвержении двойной аристократии — дворян и епископов. В несколько месяцев рушится все, что было возведено и утверждено веками. Мирабо сознает, что он остался один среди этих развалин. Тогда его роль как трибуна кончается — начинается роль государственного человека. В этой роли он еще выше, чем в первой. Там, где все идут ощупью, он смотрит на предмет прямо. Все его ненавидят, потому что он над всеми господствует, и все идут за ним, потому что в его руках и гибель их, и спасение. Не предаваясь никому, он ведет переговоры со всеми; законодательство, финансы, дипломатия, война, религия, политическая экономия, равновесие властей — все эти вопросы он разрешает не как утопист, но как государственный муж. Предлагаемое им решение всегда составляет верную середину между идеалом и практикой. Он хочет удержать трон, чтобы дать опору демократии, он добивается свободы слова в палатах парламента, выражения воли единой и несокрушимой нации в правительстве. Свойство гения Мирабо, такого определенного и до такой степени непризнанного, заключается даже не столько в смелости, сколько в меткости. Под величественностью выражений он скрывает непогрешимость здравого смысла. Самые его пороки не могут взять верх над ясностью и искренностью его разума. Предаваясь в частной жизни дурным поступкам, торгуясь с иностранными государствами, продаваясь двору для удовлетворения своих расточительных вкусов, он и в этом постыдном торге сохраняет неподкупность своего гения. Из всех качеств, необходимых великому человеку, Мирабо недоставало только честности. Если бы он верил в Бога, то, быть может, умер бы мучеником, но вместо этого он оставил после себя религию разума и царство демократии. Одним словом, Мирабо представляет собой разум народа, но не веру его.
Внешняя пышность набросила покрывало всеобщего траура на те чувства, которые смерть Мирабо на самом деле вызвала в различных партиях. Когда колокола издавали похоронный звон и каждую минуту гремела пушка, когда гражданину устраивали королевские похороны, церемония которых привлекла 200 000 зрителей, когда Пантеон, в который снесли усопшего, казался едва достойным монументом для его праха, — что происходило в это время в глубине сердец окружающих?
Король, оплачивающий красноречие Мирабо, королева, которая удостаивала его ночными совещаниями, жалели о нем, быть может, как жалеют о последнем средстве спасения: во всяком случае, он им внушал больше страха, чем доверия. Смертью Мирабо двор оказывался отомщен за оскорбления, какие должен был от него выносить. Раздраженная аристократия предпочитала смерть Мирабо его услугам. Для дворянства он был не более как отступником своего сословия. Национальное собрание тяготилось его превосходством. Герцог Орлеанский понимал, что одного слова этого человека достаточно для освещения и поражения всяких преждевременных честолюбивых планов. Даже герой буржуазии Лафайет вынужден был опасаться народного оратора. Тайная зависть неизбежно возникала между диктатором города и диктатором трибуны. Мирабо в своих речах никогда не нападал на Лафайета, но в разговорах у него часто вырывались о сопернике слова, которые прилипали к образу намертво. Соперников Мирабо не имел, но имел много завистников. Красноречие его, каким бы ни было популярным, оставалось красноречием патриция. Завоевывая права для народа, он выглядел так, как будто сам давал их. Это был волонтер демократии: своей ролью, своим отношением к демократам, идущим за ним, Мирабо напоминал, что со времен Гракхов именно из среды патрициев выходили самые сильные трибуны.
Природа отдала ему первенство, смерть же его открывала простор для второстепенных личностей. Слезы, которые эти люди проливали у гроба Мирабо, были притворными. Только простой люд оплакивал его искренно, потому что народ слишком силен, чтобы быть завистливым, и, не ставя Мирабо в упрек его происхождение, в нем даже любили этот оттенок дворянства, как добычу, отвоеванную у аристократии. Кроме того, беспокойная нация, наблюдавшая падение государственных учреждений одного за другим и опасавшаяся общего переворота, инстинктивно чувствовала, что гений великого человека был единственной силой, какая у нее оставалась. Как скоро этот гений погас, у ног монархии оказались только мрак и пропасть. Одни якобинцы радовались громко, потому что лишь этот человек мог их превзойти.
Шестого апреля 1791 года Национальное собрание возобновило свои заседания. Место Мирабо, оставшееся пустым, ясно показывало невозможность заместить умершего. В зале царило молчание, лица зрителей выражали тревогу. Талейран вслух прочел предсмертную речь Мирабо. Выслушали его угрюмо, нетерпение и беспокойство снедали все умы. Партии горели желанием помериться силами без прежнего перевеса одной стороны. Схватка сделалась неизбежной.
Есть в природе предметы, форму которых можно хорошо различить только в некотором удалении. То же самое происходит с крупными событиями. Рука Провидения видна в делах человеческих, но тень от этой руки скрывает от нас истинный смысл совершенного. То, что можно было тогда разглядеть во Французской революции, представляло собой приход новой идеи, демократической идеи и, в конце концов, демократического правительства.
Эта идея проистекала из христианства. Христианство, заставшее людей рабами по всей земле, поднялось на руинах Римской империи грозным мстителем, хоть и имело форму самопожертвования. Оно провозгласило три слова, повторенные две тысячи лет спустя французской философией, — свобода, равенство, братство, — но скрыло эту идею на время в тайниках христианских сердец. Слишком слабое на первых порах, чтобы нападать на гражданское право, христианство как будто говорило властям: «Еще на некоторое время я оставляю вам мир политический и ограничиваюсь миром нравственным. Продолжайте сковывать, делить, порабощать народы — я буду освобождать души. Но наступит день, когда мое учение выйдет из храма и войдет в собрание народов».
День этот наступил. Он был подготовлен веком философии, скептически настроенной наружно, но верующей по сути. XVIII век скептически отнесся только к внешним формам и сверхъестественным догматам христианства, но страстно принял его нравственность и социальное значение. Французская революция нападала на господствовавшую религию только потому, что последняя находила отражение в правительствах монархических, теократических или аристократических. Таково объяснение кажущегося противоречия XVIII века, который всё заимствовал у христианства и в то же время отрицал его. Между двумя учениями происходили одновременно сильное отталкивание и сильное притяжение. В самой борьбе они узнавали друг друга и стремились узнать еще полнее, когда борьба закончилась бы торжеством свободы.
Таким образом, к апрелю 1791 года мыслящим умам были очевидны три вывода. Первый: начатое революционное движение, переходя с одного предмета на другой, дойдет до полного восстановления всех попранных прав человечества; второй: это демократическое, философское и социальное по своей сути движение будет искать естественное выражение в форме государства, аналогичного его принципу и свойствам; и наконец, третий: социальное и политическое развитие повлечет за собой умственный и религиозный взлет, а свобода мысли, слова и действия не остановится перед свободой верований, и идея о Боге выйдет из святилищ, чтобы в каждом свободном сознании блеснуть светом свободы.
Случай — или Провидение — хотел, чтобы XVIII век, почти бесплодный в других странах, стал веком Франции. От конца царствования Людовика XIV до начала царствования Людовика XVI природа была щедра на людей; свет, поддерживаемый таким числом гениев первой величины — от Корнеля до Вольтера, от Боссюэ до Руссо, от Фенелона до Сен-Пьера, — приучил другие народы смотреть в сторону Франции. Вся мыслящая Европа мыслила по-французски. Во французском гении всегда было и будет нечто более могучее, чем самое его могущество, более светлое, чем самый его блеск: это его жар, его поразительная способность притяжения. Париж оказался единственной точкой на континенте, способной вызвать эхо. Самые малые события, происходящие в нем, производили везде волнение и шум. Литература стала проводником французского влияния; монархия мысли, прежде чем создать героев, создала свои книги, свой театр, свою письменность. Она совершала завоевания с помощью разума, и типография была ее армией.