Григорий Джаншиев - Эпоха великих реформ. Исторические справки. В двух томах. Том 1
потому что лучше быть несчастным Сократом, страждущим Дон-Кихотом, чем торжествующей свиньей».
Хулителей науки, от времени до времени оповещающих мир о ее банкротстве, Джаншиев не любил почти так же сильно, как врагов свободы, а так как в нашем отечестве оба эти амплуа обыкновенно соединяются в одних руках, то полемическая задача Джаншиева значительно упрощалась. Заклеймить служителей или добровольцев мракобесия значило мстить и за поруганную свободу, и за дискредитируемую науку.
И это преклонение перед наукою было у Джаншиева не только общественно-политическим лозунгом, Джаншиев не только ценил в науке прогрессивную силу. Не будучи ученым, в обыкновенном смысле этого слова, Джаншиев умел черпать из сокровищницы науки все то, что необходимо культурному человеку в качестве составной части его мировоззрения. И он знал гораздо больше, чем казалось на первый взгляд, но он не любил выставлять напоказ «эрудицию», а предпочитал перерабатывать свои знания и пускать их в ход в виде легких, более удобных для восприятия и поэтому более действительных, в качестве агитационного средства, положений.
В том же удивительном механизме, который так хорошо перемалывал твердые семена чистой науки, обрабатывался и другой материал-поэзия.
Всякий, хотя бы поверхностно знакомый с писаниями Джаншиева, знает, что они весьма основательно, иногда даже через меру, сдобрены всякими прозаическими и стихотворными цитатами. Но даже те, которые находят, что этих цитат могло бы быть меньше, должны сознаться, что они приведены удивительно к месту, что порою даже кажется, что автору пришел сначала в голову стих поэта, и лишь потом он формулировал мысль, для иллюстрации которой приведен этот самый стих. Мне думается, что это так и было.
У Джаншиева была большая память, и он очень любил читать и перечитывать лучших поэтов, русских и западных. Нет ничего удивительного, что образы и стихи постоянно осаждали его сознание во время работы, неотвязно лезли под перо, чуть не сами вырисовывались на бумаге вперемежку между строками его легкой и изящной прозы. В разговоре Джаншиев сыпал стихами еще больше с тою только разницею, что тут были не только чужие, но и свои[3].
Да и помимо стихов, разве в каждой строке, написанной Джаншиевым, не заметно влияние художественной литературы. Образность языка, выпуклость характеристик, тонкость и остроумие полемических страниц, самый пафос Джаншиева – все это разве не есть результат постоянного общения с поэзией? Это была такая пища для души, без которой Джаншиев не прожил бы и дня.
Другой, не менее необходимой, пищей для него было искусство. Кто хоть однажды побывал в его огромном кабинете, с первого раза безошибочно мог определить вкусы хозяина. Вся комната была увешана фотографическими снимками с лучших произведений скульптуры, многие фигурировали в нескольких видах, а прямо перед входной дверью висели две превосходных громадных фотографии Венеры Милосской и Праксителева Гермеса, статуй, которые Джаншиев считал прекраснейшими произведениями пластического гения Эллады. Столы были завалены папками и альбомами со всевозможными художественными снимками, эстампами, гравюрами, и когда Джаншиев начинал рассказывать о них, у него разгорались глаза, он воодушевлялся и готов бы был говорить без конца, если бы слушатели не убирали папок и не увлекали бы его в другой угол кабинета[4].
Однако все эти коллекции имели для него цену лишь постольку, поскольку они напоминали ему оригиналы, которые он смотрел во время странствований по лучшим хранилищам Европы. Если он долго не видел, например, Венеры Милосской, он прямо начинал тосковать, и его уже снова тянуло в Лувр еще раз взглянуть на нее.
Путешествия он и любил именно потому, что в них соединялось для него два источника мысли и наслаждений: произведения искусства и красоты природы.
Я советую читателю пробежать хотя бы, например, «Перл Кавказа» или «Баловней и пасынков природы», если только он их еще не знает. Времени у него уйдет не много и он о нем не пожалеет.
Конечно, в литературе можно найти описания ярче джаншиевских, картины более увлекательные. Красок в его палитре мало, если припомнить, например, хотя бы пейзажи Гоголя, Тургенева, Короленко, – словом, больших поэтов. Но ведь Джаншиев только турист… И потом, в его путевых очерках имеется одна особенность, которая долго еще будет привлекать к ним внимание.
Когда у нового человека – это было давно, в эпоху так называемого Возрождения, – проснулся интерес к самому себе, к своему внутреннему миру, он впервые почувствовал интерес и к природе: его глазам впервые раскрылась красота, щедрою рукою разлитая вокруг него великим Демиургом и раньше им не замечаемая. Эта тесная связь между культом личного начала и пониманием природы, так ярко раскрывшаяся в то время, необыкновенно характерна. И умение понимать природу является одним из показателей культурной высоты человека. Джаншиев всегда прекрасно понимал это, ощущал действие природы на собственном «я» и придавал ему огромное, не только моральное, но и общественное, значение. «В чем же, – спрашивает он однажды, – суть и главная привлекательная сторона этих впечатлений? В том, что под действием их духовный мир человека как-то укрепляется, проясняется, как бы окрыляется, совлекая с себя, увы, только временно, бремя и накипь вседневной пошлости, мелочности, эгоизма „самообожания“».
Но этого мало. Несколько ниже Джаншиев продолжает: «Быть может, я совершенно заблуждаюсь, но я глубоко верю и вполне убежден, что распространение в массах любви к природе, умения наблюдать ее, понимать и ценить ее дивные красоты – наравне с столь могуче проявившимся в последние два десятилетия среди англо-американского общества обоих полушарий стремлением открыть (народу) желанный доступ к высшим в мире наслаждениям, даруемым наукой и искусством, должны служить вернейшими двигателями прогресса и ослабления антагонизма между богатыми и бедными!»
Едва ли общественное неравенство и классовые противоречия могут быть устранены или даже только ослаблены теми способами, о которых упоминает тут Джаншиев, но для него характерна та глубокая вера, с которою он об этом говорит. В его устах это не фраза; это частичка его самых святых убеждений.
Приглядимся к этим убеждениям несколько более пристально.
Когда Джаншиев стал систематически работать в периодических изданиях, не ограничиваясь специально судебными вопросами, уже давно прошло то праздничное оживление, которое было вызвано эпохою реформ. В то время (конец семидесятых годов) уже начиналась ломка и на сцене появлялись такие элементы, которые раньше сидели по норам, а теперь обрадовались и полезли на свет Божий, чуя всякие приятные для себя запахи. Формировалась новая порода людей – восьмидесятник начинал занимать сцену и готовился к проповеди откровенного эгоизма в личной жизни и оппортунизма в общественно-политических делах.
Политическое мировоззрение Джаншиева, в общем, сложилось гораздо раньше. Еще безусым абитуриентом гимназии он сознательно отказался поступить на тот факультет, в который его тянуло – историко-филологический; его отпугивала прочно приставшая к нему этикетка «ретроградства и обскурантизма». Но в отдельных вопросах у него ни в это время, ни по окончании университета не всегда были твердо установившиеся взгляды. Частью они у него складывались потом под различными влияниями. Жизнь учила; уроки, которые давала действительность второй половины семидесятых годов, были необыкновенно красноречивы, и у всякого честного человека вызывали только одно отношение.
Как юрист Джаншиев неоднократно имел случай сопоставлять положение суда и принципы законодательства в эпоху, непосредственно следовавшую за изданием судебных уставов, и в то время, какое он переживал. Сравнение выходило поучительное, заставляло задумываться, возбуждало мысль. Неприглядная действительность все чаще и чаще принуждала искать отдохновения в минувшем, поминать борцов за новый суд. Так, мало-помалу, возникали сначала статьи, потом книги[5]. От судебной реформы взор невольно обращался к другим реформам 60-х гг. и к самой главной – крестьянской; потом крестьянская реформа выдвигалась на первый план и становилась центром изучения…
В этих «исторических справках», к которым все с большей и большей силою гнала его действительность, Джаншиев постепенно сделался тем человеком, которого знает Россия по «Эпохе реформ» – последовательным и стойким сторонником тех принципов, из которых выросло все движение шестидесятых годов[6].
Евангелие Джаншиева – евангелие лучших представителей русского либерализма. Свобода – его бог. «Дайте свободу, остальное приложится», – говорит он, понимая под свободой – свободу личности, слова, мысли, союзов. Это убеждение сидело в нем крепко. Когда ему говорили, что либеральной программы по нынешним временам мало, он отвечал, что Россия не доросла до более радикальных, что те возникли на почве более сложных общественных отношений Запада и нам не годятся. На этой почве он не уступал ни пяди. Когда его противники выкладывали ему целую литературу, начиная с Коммунистического Манифеста и кончая последними памфлетами, Джаншиев улыбался и добродушно просил позволить «старому либералу» помереть в собственной вере. Крепкая и горячая была та вера. На Босфоре он любуется ярким ночным небом и, смотря на Полярную звезду, думает, что она все еще шлет на землю луч времен крепостничества, и что настоящий свободный луч, пустившийся в путь в 1861 г., доберется до нашей планеты только в 1911 г. Около Земмеринга в долине Мура он увидел из окна вагона пару волов, запряженных в конскую упряжку – и ничего больше. А послушайте, что он говорит: «Меня всегда поражал господствующий у нас на всем юге варварский способ запряжки волов. Огромное тяжелое ярмо давит и режет шею несчастному животному. К кому я ни обращался, отовсюду получал один и тот же ответ: вол к ярму привык и без него не пойдет. Дивился я такой странной любви вола к ярму, но должен был пожертвовать своей завиральной либеральной доктриною в пользу факта и непреложной традиции… И вдруг я увидел в долине Мура осуществленной мою детскую мечту… С точки зрения эстетической, может быть, лошадиная упряжь корове и нейдет, но что корова с такою упряжью идет вольно и от своей относительной свободы не страдает и не бесится, не подлежит сомнению. Не так ли основательно рассуждают иные о традиционных людских ярмах?»