Ирина Савкина - Разговоры с зеркалом и Зазеркальем
Именно в момент удачного завершения авантюры Дашкова и Екатерина переоделись в гвардейские мундиры Преображенского полка. Повествовательница не только отмечает этот факт как символический, но и описывает себя в эти моменты как мужчину, видит себя как мальчика[181].
Мое нечаянное появление в совете изумило почтенных сенаторов, из которых никто не узнал меня в военном мундире. Екатерина, заметив это, сказала им мое имя <…>. Сенаторы единодушно встали со своих мест, чтобы поздравить меня, при чем я покраснела и отклонила от себя честь, которая так мало шла мальчику в военном мундире (59).
…таким образом я была затянута в мундир, с алой лентой через плечо, без звезды, со шпорой на одном сапоге и с видом пятнадцатилетнего мальчика (68).
Дискурс «мужского» поведения присутствует у Дашковой и в описании ее интеллектуальных и дипломатических способностей (во время заграничных путешествий и бесед с правителями и философами), административных талантов (на посту руководителя двух российских академий и в своем имении). Здесь тоже можно видеть скрытое, а иногда и явно выраженное сравнение с Екатериной.
Однако в описании себя как государственного «мужа», отмечает Воронцофф-Дашкофф, у мемуаристки все время присутствует двойственность — что и является, собственно говоря, отличительной чертой концепта «маскарада». Дашкова все-таки всегда изображает себя как женщину в мужской роли, подчеркивая этим и собственную исключительность, значимость, и собственную неуместность (это одна из мотивировок ее неудач и поражений).
Неслучайно она отмечает, что мужской костюм, который был сшит для нее перед решительными действиями «революции», оказался узок и стеснял ее движения, и именно поэтому она должна была в решающий вечер остаться в своей комнате («я горела желанием ехать на встречу императрицы; но стеснение, которое я чувствовала от моего мужского наряда, приковало меня среди бездействия и уединения к постели» (56)) — здесь характерна двусмысленность слова «стеснение» и тот символический факт, что мужской костюм не только помогал ощутить свободный и властный статус, но и мешал, «сковывал».
«Неизбежным результатом ее возвышения и исключительности была двойная идентичность: она действовала в ролях, безусловно определяемых как мужские, хотя ясно ощущала себя женщиной в позиции власти»[182]. Собственный пол интерпретируется Дашковой как знак ее избранности (она и Екатерина — только две женщины смогли завоевать такой статус в сфере публичной жизни) и как мотивировка ее неудач, как аргумент самооправдания.
Но, как справедливо замечает Барбара Хельдт, соединение рассказа о своей «государственной карьере» с историей личной жизни позволяет Дашковой «дезавуировать» свои неуспехи и проигрыши: «неудачи в делах в публичной сфере она может компенсировать за счет дел из другой сферы»[183]. При этом в приватной области она подчеркивает свои женские качества, выстраивая собственный образ прежде всего внутри модели идеальной, жертвующей всем ради детей матери (а также — но в меньшей степени — любящей и преданной жены, вдовы и рачительной хозяйки)[184].
Обращаясь к этому периоду моей жизни, я не могу не отдать справедливости своим материнским заботам, строго выдержанным, и терпеливому выполнению всех обязанностей, соединенных с несчастием, несмотря на то, что я была двадцатилетняя вдова, привыкшая с юности к роскоши (98).
После смерти мужа историю своей частной жизни Дашкова строит как повествование о материнском подвиге. Ее цель — несмотря на все физические и материальные жертвы, устроить жизнь дочери, дать образование сыну, уберечь его от соблазнов. Ради этого она отправляется в заграничное путешествие, отказывает себе во всем, превозмогает болезни.
Здесь заканчивается мое путешествие, совершенное с самыми скромными средствами и требовавшее всей силы материнской любви. Воспитание моего сына было предметом всех моих желаний, выше всех препятствий и жертв (178).
Несмотря на то что дети после всех описанных материнских трудов и жертв повели себя недостойно (дочь наделала долгов и не слушала советов, сын женился, даже не поставив в известность мать), это нисколько не дискредитирует в глазах Дашковой созданный ею образ идеальной матери, но вводит в него оттенок неоцененной жертвы.
Вообще, чувство обиды, неоцененности, ощущение себя всем чужой, несправедливо отодвигаемой в маргинальность, чрезвычайно сильно (иногда замаскированно, иногда прямо) звучит в мемуарах, делая сам текст самоапологией, ответом тем, кто не умел оценить автора по достоинству, и надеждой на читателей (потомков), которые оценят. Хотя сама Дашкова считает, что и мемуары ей пришлось писать, преуменьшая свои заслуги: не желая оскорбить других, «может, я не отдала справедливости себе» (291).
Сам факт писания автобиографии становится способом перемещения из маргинальности в зону признания.
Таким образом, мемуары Дашковой строят ее идентичность как двойственную, разорванную между публичной и приватной сферой, между ориентацией на мужские и женские образцы поведения. При этом было бы неточным и неверным сказать, что в публичной сфере она строит свое поведение исключительно по мужской модели, а в частной — по женской. Во-первых, она связывает эти две сферы: уход в частную жизнь — своего рода ссылка, форма вынужденного неучастия в публичности (можно сказать, что для Дашковой «частное — это политическое»). А во-вторых, изображая себя как общественную фигуру, мемуаристка, как говорилось выше, подчеркивает, что она — женщина в мужском мире власти.
Однако подобная двойственность, как мне кажется, свойственна и мемуарам Екатерины Великой. Когда последняя строит свой образ на контрасте с супругом, то, с одной стороны, она представляет себя как «настоящего мужа» по сравнению с «женственно» слабым, ребячливым и пассивным великим князем; но, с другой стороны, некоторые аспекты того позитивного или идеального Я, которое имеет преимущественное право на российский престол, изображаются, исходя из традиционных моделей женственности.
Так, наряду с ролями философа и государственного мужа, автогероиня приписывает себе качества образцовой русской женщины: набожной, приверженной православию, любящей русский язык и все русское, покорной и почтительной. «Я показывала великую почтительность матушке, беспредельное послушание императрице, отличную внимательность великому князю» (26).
Этот самообраз очень плохо согласуется с иными дискурсами самоинтерпретации (где подчеркиваются «мужественность», самостоятельная активность и европейская образованность), но это не смущает мемуаристку.
Но, как мне кажется, самоизображение в Записках Екатерины отнюдь не сводится только к репрезентации себя как будущей[185] идеальной для России Матушки-Императрицы, как официального лица. Существенное место в мемуарах занимает изображение личной жизни, своего приватного Я, и здесь, как и у Дашковой, очень заметны мотивы обиженности и маргинальности.
Данная черта, как мне кажется, сближает все женские автотексты, о которых шла речь: в них есть ощущение и репрезентация себя как маргинальной, другой. Здесь я не могу согласиться с Н. Пушкаревой, которая оспаривает высказанное Б. Хельдт и К. Келли мнение о том, что «уязвимость» женского письма вызывала в пишущих женщинах «необычное сознание их инаковости»[186]. Последнее присутствует даже в текстах женщин «при власти» — не только у Е. Дашковой, но и у Екатерины Великой.
Екатерина изображает себя в первые годы жизни в России в положении всем чужой и угнетаемой. Все ее преследуют ни за что — сначала мать, жених (и муж), потом суррогатная мать — императрица. Она наказана всегда попусту. Особенно акцентируется нелюбовь мужа: это мотивирует ее взаимную нелюбовь к нему и — косвенно — необходимость от него избавиться. («Если б он желал быть любимым, то относительно меня это вовсе было не трудно, я от природы была наклонна и привычна к исполнению моих обязанностей; но для этого мне нужен был муж со здравым смыслом, а мой его не имел» (38).)
Наиболее ясно мотив обиды и неоцененности развивается тогда, когда она говорит о таких специфически женских делах, как роды и материнство. Для первых родов комнаты ей были отведены самые плохие и неудобные: «Я увидела, что буду в них в полном одиночестве, без всякого общества, несчастна, как камень» (156). После того как родился сын, «императрица тотчас велела бабушке взять его и нести за собою; а я осталась на родильной постеле» (156). После исполнения «миссии» — рождения наследника престола — ею (лично ею как женщиной и личностью, а не как родильной машиной) никто больше не интересовался.