Георгий Кнабе - Древний Рим — история и повседневность
Во-вторых, носилки связывались у римлян с представлением о бесстыдной демонстрации собственного богатства.
"…Близок К краху Тонгилий с его притираньями из носорога, С шумной толпой неопрятных клиентов; пока ж через площадь Слуги мидийские в длинной лектике несут его, с целью Вилл накупить, серебра, и рабов, и мурринских сосудов"[154].
Марциал считает необходимым отделить себя от вульгарных римских богатеев с их обычными замашками:
"Думаешь, ради того, Пастор, я желаю богатства, Ради чего и толпа, и тупоумная чернь?.. Чтобы носилки таскал сириец в сукне канузийском И разодетых толпа шла бы клиентов за мной?"[155]
Наконец, лектика была ненавистна римлянам потому, что наглядно выражала имущественную и социальную дифференциацию, представляла собой осязаемый признак распада былых, как они верили, солидарности и равенства. Будучи шокирующей и сама по себе, езда в носилках вызывала еще большее раздражение, если число лектикариев превышало практически необходимый минимум. У Марциала и Ювенала обычные носилки подчас упоминаются без особых эмоций, отзывы о гексафорах и октофорах каждый раз ироничны и злы. Использование шестерых или восьмерых лектикариев не диктовалось необходимостью и воспринималось как тщеславие, как желание противопоставить себя окружающим и встать выше них. Поэтому для римлян еще более одиозным, чем неоправданное число лектикариев, было их обыкновение поднимать носилки на плечи, так что человек оказывался над уровнем заполнявшей улицы толпы.
"Если богач спешит по делам, над толпы головами, Всех раздвинув, его понесут на просторных носилках"[156].
Такой же богач, но к тому же еще добывший свои миллионы преступлением, едет "презрительно глядя на нас с высоты своих мягких подушек"[157]. В поведении уже знакомого нам юноши, подарившего возлюбленной сирийских лектикариев, хуже всего было не мотовство, а то, что "Восемь сирийцев на плечи поднимут лектику подружки, // Тело же друга лежать будет на голом одре"[158].
82. Носилки-лектика
83. Ложе
Ювенал не понимал, как можно сдержать ярость и не излить ее в стихах, которые тут же, стоя на перекрестке, наносишь на восковые таблички, если видишь, как
"На горбу шестерых и видный всем отовсюду Полулежит богатей на открытых носилках"[159].
Взглянем на эти носилки глазами римлян, попробуем проникнуть в их чувство возмущения и уловить его причины.
На первый взгляд они те же, что и причины, заставлявшие римлян ограничивать подачу воды в частные дома или поручать цензорам заботу о бытовом водоснабжении, — исконный консерватизм римского мировосприятия, обусловленный сохранением общинной подосновы существования, противоречие между этой подосновой и постоянным усложнением общественных отношений, цивилизации, быта. Еще во II в. до н. э. носилки проносили в триумфах среди прочих диковин, отнятых у чужеземных народов[160]; ни Плавт, ни Теренций, при всем изобилии бытовых реалий, переполняющих их комедии, носилок не упоминают; неизвестно, чтобы кто-либо из великих полководцев прошлого ими пользовался. Значит, — мог рассудить рядовой римлянин — они представляют собой новомодное новшество и как таковое не заслуживают с точки зрения стародедовской морали ничего, кроме осуждения и презрения.
Для такого объяснения были все основания. Езда в носилках как проявление изнеженности или старческой немощи подлежала осуждению в той архаической системе воззрений, в которой выносливость и физическая сила считались важным и необходимым свойством гражданина. Катон Цензорий, давая педагогические наставления сыну, ставил закалку на одно из первых мест и сам отличался редкой выносливостью, как Сципион, как Цезарь. С I в. до н. э. такое отношение к физической силе из реальной жизни исчезает. Уже в педагогической системе Цицерона почти не остается места для физической закалки и тренировки. Квинтилиан ценил в воспитании знание греческого языка, учет детской психологии и многое другое, но о выносливости как добродетели не упоминал. В рамках подобных представлений пользование носилками не могло, казалось бы, вызвать теперь никакого протеста. (Протест, основанный на том, что такой способ передвижения одного человека на плечах другого унизителен для обоих, столь естественный для нас сегодня, был бы римлянам просто непонятен.) И тем не менее он рос из каких-то более глубоких, но живых слоев общественного сознания.
84. Носилки-селла (реконструкция)
С незапамятных времен исчезло из актуального, "дневного" политического мышления народа представление о том, будто правитель физически воплощает в себе здоровье и силу общины и потому не может позволить им угасать в собственной старости, должен править лишь до тех пор, пока он молод, силен и прекрасен, от всего же одряхлевшего, себя изжившего община обязана систематически избавляться. Но в римских деревнях до конца античности сохранялся обряд изгнания Мамурия Ветурия, то есть "Старого Марса": ежегодно 14 марта римляне с только что сорванными, свежими, еще испускавшими весенний сок прутьями в руках толпой преследовали человека, одетого в шкуры, и выгоняли его на территорию давних своих соседей и некогда врагов — осков. Еще в эпоху принципата римская толпа с непонятной для нас страстью восхваляла молодых и красивых правителей и выказывала свое презрение старым — семидесятитрехлетний Гальба считал свой возраст "единственным, что можно поставить мне в вину"[161]. Один из знаменитых командующих флавианской эпохи говорил на сходке солдатам, что "полководцу подобает служить победе умом и знаниями"[162], и это было верно, полностью соответствовало военной практике времени, но в народе и в армии тем не менее жил образ идеального полководца, в котором главным были именно физическая сила и выносливость[163]. Корбулон, например, прославился ею в народе больше, чем своими завоеваниями[164]. Демонстрация болезненной слабости, заключенная в пользовании носилками, была неприлична, ибо это свойство, этически нейтральное и простительное на уровне актуальных представлений конца республики и начала империи, продолжало быть оскорбительным для архаичных, подспудных и острых, убеждений римской толпы.
Точно так же обстояло дело с массовым раздражением, которое вызывала эпатирующая демонстрация богатства, заключенная в пользовании носилками. Причины его опять-таки лежали ниже и глубже, чем политика или идеология, в тех сокровенных, но непререкаемо живых слоях общественного подсознания, где вековой и на поверхности изжитый исторический опыт народа отлился в формы повседневного поведения, в безотчетные вкусы и антипатии, в традиции быта. В конце республики и в I в. н. э. в Риме обращались фантастические суммы денег. Император Вителлий за год проел 900 млн. сестерциев, временщик Нерона и Клавдиев Вибий Крисп был богаче императора Августа, деньги были главной жизненной ценностью. Но общее представление о нравственном и должном по-прежнему коренилось в натурально-общинных формах жизни, и денежное богатство было желанным, но в то же время и каким-то нечистым, постыдным. Жена Августа Ливия сама пряла шерсть в атрии императорского дворца, принцепсы проводили законы против роскоши, Веспасиан экономил по грошу, Плиний славил vetus parsimonia (древнюю бережливость), и восемь сирийцев-лектикариев, из которых каждый должен был стоить не меньше полумиллиона, оскорбляли заложенные в незапамятные времена, но внятные каждому представления о приличном и допустимом.
Дело, однако, тут было, как мы видели, не только в богатстве. Свободнорожденный римский гражданин проводил большую часть своего времени в толпе — заполнившей Форум, базилики, термы, собравшейся в амфитеатре или цирке, сбежавшейся на религиозную церемонию, разместившейся за столами во время коллективной трапезы. Такое пребывание в толпе не было внешним и вынужденным неудобством; напротив того, оно ощущалось как ценность, как источник острой коллективной положительной эмоции, так как гальванизировало чувство общинной солидарности и равенства, почти уже исчезнувшее из реальных общественных отношений, оскорбляемое ежедневно и ежечасно, но гнездившееся в самом корне римской жизни, упорно не исчезавшее и тем более властно требовавшее компенсаторного удовлетворения[165]. Сухой и злобный Катон Старший таял душой во время коллективных трапез религиозной коллегии; Август, дабы повысить свою популярность, возродил собрания, церемонии и совместные трапезы жителей городских кварталов; сельский культ "доброй межи", объединявший на несколько дней января, в перерыве между полевыми трудами, соседей, рабов и хозяев, выстоял и сохранился на протяжении всей ранней империи; цирковые игры и массовые зрелища рассматривались как часть res publica ("народного дела") и регулировались должностными лицами. Попытки выделиться из толпы и встать над ней оскорбляли это архаическое и непреходящее чувство римского, полисного, гражданского равенства, ассоциировались с нравами восточных деспотий. Ненависть Ювенала, Марциала, их соотечественников и современников к выскочкам, богачам, гордецам, плывущим в открытых носилках над головами сограждан, взирая на них "с высоты своих мягких подушек", росла отсюда.