Константин Тарасов - Тропа Каина (= Испить чашу)
Да, пожалуй, последняя. После Кушлик вплоть до Андрусовского мира в 1667 году все бои обходились малой кровью. Даже отнятие виленских замков совершилось как бы само собой. Царский воевода Мышецкий, когда подошло к городу войско, рассудил, что не удержать ему Нижний замок своим гарнизоном в восемьдесят человек. Но и отдаваться на вражью милость было противно для верного царева боярина. Он перетащил в замковое подполье десять бочек пороха, приладил фитиль и решил поджечь его, когда сойдется в покои по его вызову весь его малочисленный отряд. Гулко прозвучал бы этот взрыв в легком ноябрьском морозце, обратив каменную твердыню на берегу Вилии в памятную гробницу, выплеснув в небесную высоту столб порохового дыма и сноп из восьмидесяти душ. Да, сильный характер был у князя Мышецкого — не отказать ему в твердости духа. Только не повезло ему, не сподобил его господь совершить этот подвиг. Все предусмотрел воевода, кроме одного, но, пожалуй, важнейшего — что не у всех крепок дух и прочна вера, и слабость человеческая защищает себя иной раз надежнее оружия. Не желает геройски умирать слабый человек, все в нем противится смерти; еще в бою делает он приказанное дело, но самому взойти на пороховую бочку, если есть иной выбор, — нет, не пускают его ноги. И уж тут можно пожалеть храброго, мрачноватого князя, что не удалось ему так ярко, быстро, весело оторваться от грешной земли и войти в историю той войны образцом верности царской присяге — умереть, но не сдаться. Что ж, в том нет его вины, он осуществил бы свое строгое решение. Десяток солдат, проведавших о подвальной начинке, не захотели взрываться, связали своего воеводу и открыли ворота…
Через два дня на площади перед костелом св. Станислава вырос высокий помост, посредине его поставили дубовую серую колоду. Стеклась праздничная многотысячная толпа. Уже знали, что король спрашивал воеводу, какой милости он хочет. Мышецкий же отвечал, что милости от короля не желает, а желает казни, и король на дерзкую гордость согласно кивнул. Скоро стража, прорезав толпу сквозным коридором, привела князя. Исполнить приговор вызвался княжеский же повар, сменивший ради вольной жизни русскую веру на латинскую. Князь не глядел на изменника. На помост взошел подсудок и, развернув свитый в трубу лист, прочел, выкрикивая слова в погребальную тишину площади, что казнят воеводу Мышецкого не за верную службу государю Алексею Михайловичу, не за храбрую восьмимесячную защиту город, а лишают его головы за тиранство, увечья людей, подвальные пытки и разбой. Мышецкий отвечал, что бог о нем все знает. Затем сказал повару: "Могу ли, палач, помолиться?" Тот в виду множества народа и по обычаю разрешил. Мышецкий поклонился на четыре стороны света, перекрестился последним крестом и опустил голову на колоду. Повар занес над бывшим господином специально заточенный топор — и вот тогда Юрий в затихшей толпе увидал отца и Матея. Стукнула широкая секира, превратив повара в палача, упала в корзину голова московского воеводы, выбравшего смерть перед бесчестьем просьбы, и стало Юрию худо на сердце, словно приснил собственную казнь, — столь фатальной показалась ему эта встреча с отцом под оборванный топором вздох. Пробираясь к отцу, Юрий продумал твердые доводы против повторения полковой отцовской жизни — другой причины появления отца в Вильно он не видел. Оказалось иное… Оказалось, что пана Адама привело собственное и совершенно неожиданное для Юрия дело совесть мучает! Да, мучает совесть, говорил отец, принимая за силу сочувствия немое удивление остолбеневшего вдруг сына, — не дает совесть покоя, что четверых сразу повесил, а виновен кто-то один, а может, и не они вовсе. Снятся по ночам плачущие их глаза, и сам сажусь плакать… И вот, привез под икону панны небесной Остробрамской сердечки золотые, четыре сердечка, три за них и одно за несчастную Эвку, и себе у иконы милости для своей души буду просить…
— Как думаешь, пан Юрий, — спросил отец, — виновны они?
Что было ответить? Убийственную правду — невинны. А кто же тогда? И что тогда делать отцу?
— Больше некому, — сказал Юрий, стараясь вложить в голос твердую убежденность.
— Да, некому, — без уверенности согласился отец.
В те дни плотно набился в Вильно народ. Только близкой и дальней шляхты пришло за несколько тысяч с непонятной надеждой, что объявится нечто необычное в праздник освобождения древней столицы — какой-нибудь королевский универсал с привилегиями, или чудо свершится, или… Ну, хоть что-то должно же произойти? Ничего, конечно, не объявилось и не произошло; да и что, подумайте, можно было объявить после долголетнего развала, кроме новых налогов — но всем хотелось ошибиться в унылой трезвости. Помимо шляхты стояли в городе полки и королевский отряд. Вот отыскать ночлег, действительно, было чудом. Юрий поселил отца и Матея в своей каморе в корчме на Лукишках. Стась же переместился к товарищам.
И все покатилось… Вечером Юрий пошел в Нижний замок на королевский легкий пирок; не пойти туда он никак не мог, и не только потому, что не поняли бы такое равнодушие верхние люди, но и сами товарищи его, и отец все пришли бы в полное недоумение. Да и самому хотелось — не на каждый год выпадает случай посидеть в таком собрании, попить вина в соцветье лучших имен. Но пирок, пирок… уже заполночь перевалило, а конца шумному застолью не виделось, наоборот забылось течение времени за полным столом. И вот тут толкнуло Юрия острое беспокойство; вдруг все, что говорилось и делалось вокруг, стало бессмысленно, и сердце замерло в неясном страхе, и зашевелилось, как ухарь после долгого сна, черное пятно. Убийственная догадка захватила Юрия: отец знает, выболтал Стась в пьяном задоре; даже услышалось, как тот говорил словами дядьки о грехах, любви и прощении. А отцу достаточно двух коротеньких слов: "Юрий убил".
Юрий поднялся и, подобно пьяному, обретшему важнейшую цель в навещении давно позабытого человека, не видя ничего пошел по улицам. Открытая дверь костела затянула его своей укрывающей, как в норе, темнотой. Безлюдно было в костеле. Несколько свечей горело на алтаре, лишь усиливая густоту мрака. Юрий посчитал — пять. В темноте, под распятьем, трепетали пять огоньков пять душ: Эвка и четверо лотров — невинные жертвы его гордыни.
— Да, Эвка, отомстила ты, — прошептал он, глядя на огоньки.
— Сам, пан Юрий, сам, — услышался ему ответ.
— Да, сам, — согласился Юрий.
— Что просишь? — спросил его шепот.
— Покоя тебе.
— А себе?
Юрий хотел сказать: "Смерти!", но не сказал, прозрев, что смерти не просят, если хотят.
— Тоже покоя, — ответил Юрий.
Тут не ответили ему; он понял так, что его отпускают, и вышел на улицу. В синеватом лунном свете побрел он в корчму какими-то странными петлями — возможно, хотелось ему продлить свое время. Видя полковничью шапку, не трогали его криком ночные дозоры. На узкой Бернардинской улице выскочил на него из подворотни с готовым ножом некий злодей, но, не добежав трех шагов, рухнул на землю, словно зацепившись ногой за натянутую цепь. Нож звонко поскакал по камням, а злодей закричал в страхе перед неминуемой гибелью. Юрий обошел его, как лужу; тот подхватился и, припадая на побитую ногу, помчал по глухой улице, не веря своему счастью.
Корчемные ворота наглухо были закрыты. Юрий крикнул сторожа, перебросил монету, его впустили. Решившись, Юрий взял у сторожа свечу и пошел в свою камору. Ни отца с Матеем, ни вещей не было в каморе, только гайдук пьяно сопел на соломе в углу. На столе увидал Юрий отцовский кошель, показался он ему пустым. Развязав тесьму, Юрий сунул в кошель руку, единственный золотой ощутился пальцами. Юрий вынул его на свет, но оказалось, что лежало в кошельке золотое сердечко. Пересекал его наискось легкий сабельный надруб. Страшно стало Юрию; приблизив к свече, он долго вглядывался в этот знак разлуки. Потом он перевернул сердечко обратной стороной, здесь было процарапано посвященное имя. Юрий читал плохо различимые буквы и как бы навсегда уходил в мерзлую бездонную прорубь. Написано было на разбитом сердечке — "Эва Матулевич".
Сознание в один миг заморозилось и обрело прозрачную ясность льда. Юрий медленно, как бы сопротивляясь сминающему его грузу, опустился на лавку, положил голову на кулак с зажатым сердечком и замер в какой-то стариковской отрешенной неподвижности. Любое дело уже не имело смысла. Ни в чем он себя не винил, и не винил отца, и ни в чем не была виновна Эвка. Но все же, все же — нет ее, убил он сестру! И тихо, безболезненно приходили и уходили бесполезные уже вопросы: почему она промолчала? почему отец не забрал ее на двор, оставив жить деревенской шептухой? Почему он не догадался, чувствуя что-то близкое в ее глазах? Всеми прочитывалась эта схожесть лиц — почему ему не открылась? Зачем возник в пьяную ночь приезда какой-то ручей и перепутались местами мать с дочерью? И почему он принял за дерзость ее неумелые затаенные знаки? Да, были знаки… Хотелось ей, чтобы он узнал ее по глазам, по гордости слова. И прямо указывала: спроси отца. Вот что их притягивало — отцовская кровь. А узнав — чтобы глядел по-иному, думал, что есть далекая, но родная душа — сестра. И за это любил…