Бенедикт Сарнов - Сталин и писатели Книга вторая
Все это зиждется на той зыбкой основе, что разбираемое стихотворение Ахматовой начинается строкой: «И вождь орлиными очами…», а у Гумилева царь глядит тоже «орлиным оком».
Завершаются же все эти «разыскания» таким туманным рассуждением:
Приведенные примеры, на мой взгляд, убедительно показывают, что «славословия» Ахматовой нельзя рассматривать в отрыве от всей остальной ее поэзии. Во всяком случае, сама она, когда писала эти стихи, рассчитывала на то, что найдет понимание, если не среди современников, для которых «концы еще спрятаны в воду», то среди потомков, которые могут прочитать все тексты поэта и установить еще не явные взаимосвязи между ними.
(Там же. Стр. 174)На всем этом можно было бы и не задерживаться, если бы не одно обстоятельство.
Не сами эти рассуждения привлекли тут мое внимание, а тот источник, из которого они проистекают. Источник же этот — весьма распространенное представление — можно даже сказать, убеждение, — что взгляд на ахматовские стихи из цикла «Слава миру» как на конъюнктурные, то есть неискренние и именно поэтому беспомощные, даже убогие, — что этот взгляд унижает Ахматову. Крайним выражением такого отношения к этому взгляду может служить уже упоминавшееся выше стремление некоторых исследователей доказать, что Ахматова будто бы даже и не является автором этого цикла, что за нее все эти стихи сочинил кто-то другой.
В одной из глав этой книги, говоря о том, как по-разному повели себя Зощенко и Ахматова на встрече с английскими студентами, я писал:
В «Капитанской дочке» (незабываемая сцена!) Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселицу, подтаскивают к Пугачеву, ставят перед ним на колени и подсказывают: «Целуй руку, целуй…» А верный Савельич, стоя у него за спиной, толкает его и шепчет: «Батюшка Петр Андреич! Не упрямься! Что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку».
Гринев, как мы помним, не внял этому совету, признавшись, что «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».
А Анна Андреевна поступила именно так, как советовал Гриневу Савельич.
Она приложилась губами к руке палача. Но губы ее были холодны, как у мертвеца.
Замечание это вызвало бурю.
Я получил множество негодующих откликов, авторы которых восприняли его как продиктованное желанием оскорбить Ахматову, злорадно ее унизить.
На самом же деле — и я сейчас постараюсь это объяснить — такое понимание поведения Ахматовой не только не унижает ее. Оно делает ей честь.
* * *После распада СССР, едва только начала приоткрываться завеса над тайнами КГБ, на страницах наших газет стали появляться статьи, в которых всерьез обсркдались не только факты и обстоятельства, но и самые невероятные фантазии, легенды и слухи, связанные с таинственной деятельностью этого всесильного ведомства. И то и дело по этому поводу стало мелькать слово «зомби». Были, мол, где-то там, в их секретных лабораториях, созданы лучи, с помощью которых любого человека можно превратить в зомби. Пооблучают такими лучами какого-нибудь высоколобого интеллектуала, славящегося крайней независимостью своих суждений, и он превратится в живую куклу, «биоробота», покорно выполняющего чужую волю. Не только поведением, но даже самыми тайными его мыслями будут управлять с помощью этих невидимых лучей.
Ни к какому определенному выводу на этот счет тогда, кажется, так и не пришли. Вопрос до сих пор остается открытым: то ли в самом деле были у них эти лучи, то ли все это — выдумка, плод чьей-то испуганной фантазии.
Но такие лучи у них действительно были.
* * *В апреле 1936 года в торжественной обстановке проходил съезд ВЛКСМ, на который были приглашены и писатели. (Воспитание молодежи было их прямой прерогативой, а кому же еще руководить этим процессом, если не комсомолу.)
Одно из наиболее впечатливших его событий этого праздника подробно описал в своем дневнике К.И. Чуковский:
Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!..»
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью.
(К. Чуковский, Дневник. 1930-1969. М. 1994. Стр. 141)Эта запись со времени первого ее появления в печати цитировалась бессчетно. (Я тоже не раз ее цитировал. Однажды даже — в этой книге, в главе «Сталин и Пастернак».)
Причину такого повышенного интереса к этому эпизоду объяснил сам Корней Иванович. Объяснил невольно в этой же самой своей записи, в одной — вот этой — ее фразе: «Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства».
Если даже он сам не считал себя способным на такие чувства, так что уж говорить о нас, читателях его дневника. Мы тем более не считали его на это способным. Даже Пастернак тут меньше нас удивил. (Хотя, конечно, и он тоже.) Но Корней Иванович — с его язвительным, ироническим складом ума! Это было невероятно…
Немудрено, что тут сразу стали высказываться самые разные догадки. И едва ли не самой распространенной из них было предположение, что все это Корней Иванович записал для ОТВОДА ГЛАЗ: вдруг его дневник попадет в чужие руки! Предположение, надо сказать, не такое уж глупое: такие случаи бывали.
Один советский писатель, увенчанный премиями, высокими званиями и прочими регалиями, в один прекрасный день почувствовал, что он «под колпаком». А может быть, даже и не почувствовал, а просто знал, что иначе быть не может. Не сомневался, что недреманное око высокого учреждения постоянно следит не только за каждым его шагом, но и за каждой написанной им строкой.
И тогда он стал вести дневник, предназначенный специально для них. Каждый день он заполнял страничку-другую этого дневника излияниями своей безграничной любви и преданности режиму, стараясь, разумеется, чтобы эти излияния казались искренними.
Это продолжалось много лет.
А потом писатель умер, и дневник его был опубликован. И многие читатели, которые высоко ценили этого автора, испытали горькое разочарование, увидав, каким законченным конформистом был их кумир…
Но потом поползли слухи, что дневник этот — не настоящий, подложный. И читатели успокоились. Оказалось, что писатель, в котором они чуть было не разочаровались, был совсем не так пошл и глуп, как это могло показаться по его фальшивому дневнику. Наоборот: оказалось, что он был даже умнее, чем это можно было предположить по его книгам: прекрасно понимал, в каком царстве-государстве живет, — и вот даже сумел перехитрить тех, кого, казалось бы, перехитрить невозможно.
На самом деле, однако, все было, увы, совсем не так просто.
Можем ли мы с уверенностью утверждать, что дневник, сочинявшийся этим писателем специально «для них», — всего лишь фальшивка?
Боюсь, что нет.
Этот дневник (мне случилось его прочесть) состоял отнюдь не из одних только изъявлений верности и преданности режиму. Было там немало записей и самого тайного, глубоко интимного свойства. О детстве. О родителях. О чувстве вины перед близкими. О самых разнообразных душевных травмах и царапинах. Эти страницы дневника, не вызывающие сомнения в безусловной искренности автора, придавали и другим, «фальшивым» его страницам аромат несомненной подлинности. Да и были ли они, эти страницы, написанные специально «для них», действительно фальшивыми? Положа руку на сердце, я не смог бы в этом поручиться, потому что и эти «фальшивые» признания были тоже пронизаны токами самых тайных, самых интимных его душевных движений. Провести границу между подлинными и неподлинными душевными излияниями автора дневника было невозможно.
Это был совершенно поразительный человеческий документ, свидетельствующий о некой мазохистской операции, о душевной вивисекции, проделанной автором дневника над собою с таким потрясающим искусством, что он и сам, вероятно, уже не мог бы сказать, где проходит пресловутая граница, да и существует ли она вообще.