Павел Загребельный - Диво
Только в одном, возможно и в самом главном, Илларион уступил митрополиту без видимого сопротивления: в том, чтобы все надписи в храме были сделаны на греческом языке. Это был язык половины мира. Отрекаться от него открыто - значило бы отрекаться от общей со всем тогдашним миром культуры, а этого Ярослав не хотел, вернее, не отваживался сделать. Выбора не было. Вера вела за собой язык.
Пресвитер Илларион был уверен, что вера не ограничится одной церковью - пускай даже и такой пышной, как София, - он был осторожно-мудрым, чего никто не мог бы сказать про Луку Жидяту.
Тот, вопреки княжескому запрету болтаться по Киеву и вести крамольные разговоры против Византии, примчался в собор, когда Сивоок еще работал над Орантой, начал взбираться к нему на помосты, бегал по зыбким доскам, бормотал, неизвестно к кому обращаясь:
- Не грек ты и не варяг. Говори, пользуйся своим естественным языком. Не ты его вознесешь - он тебя.
- Не гарцуй так - доски проломятся, - спокойно советовал ему Сивоок, не отрываясь от работы. Он не любил никаких попов. Считал, что молоть языком человек идет лишь тогда, когда не способен ни к какой работе.
- А, не возьмет меня леший! - отмахивался небрежно Лука и по-прежнему бегал туда и сюда за спиной у Сивоока, мешая работать, раздражая выкриками.
- Не привык я, чтоб за спиной была возня, - уже сердито произнес Сивоок. - Ты, поп, знай свое, а у меня тоже дело есть. Как говорится: каждому свои сопли солоны.
Жидята остановился. Замер за спиной Сивоока, потом громко расхохотался.
- А ведь это правда: бегаю, - перестав смеяться, признал он, - это во мне медвежий жир колотится.
- С медведями был в берлоге? - Сивооку уже начинал нравиться этот крикливый и суетливый поп. Он прекратил работу, вытер руки. - Кажется, время и мне пообедать. Может, разделишь трапезу, поп? Или привык к жирной еде? У меня хлеб да квас. Ибо я ведь под небом сижу, а к небу имеют право молвить только худые. Жирные же пускай падают вниз и погибают под собственной тяжестью и жиром.
- Славно молвишь! - удовлетворенно крикнул Жидята. Он завернул полу изношенной ряски, присел возле Сивоока. - Давай твой хлеб и квас - это самая лучшая еда. Меня зови не попом, а Лукою, хотя зовут еще меня Жидятой, потому как у хазар наш в плену, а y них вера - жидовская.
- Как же ты переметнулся в христианство?
- Не принял я их веры. Да и христианской тогда не знал. Зачем это было? Пока молод, разве про веру думаешь? Научился стрелять из лука, ловить диких коней, бить зверя на полном скаку. Вырвался из неволи, прибежал в свою землю, а тут меня никто и не ждал. Охотился тайком на княжеских угодьях, бил зверя, бывало, и ко того, брал грех на душу, потому как все равно ведь это княжье. Научили меня старые ловцы, чтобы для крепости и здоровья употреблял медвежье сало. Убил я медведя, натопил из него жиру прямо в шапку, полную шапку еще горячего выпил, несколько дней тяжко болел, но потом будто смазало меня всего изнутри: никакая хворость не приставала. Пригодилось это мне, когда поймали меня княжьи прислужники да бросили в поруб холодный и сырой, с червями да жабами. Ежели бы не промаслился раньше медвежьим салом, так бы и сгнил там, в земле. Ан нет - высидел. Тут у самого поруба церквушку деревянную поставили, службу правят, грехи замаливают. Слушаю, нравится мне пение, хотя и не понимаю ни единого слова. А поскольку голова у меня крепкая, то и схватил все эти пения, ирмосы эти чужестранные, да однажды и рявкнул из поруба по-медвежьи: "Кирие элейсон!" Вытащили меня, рассматривают, будто ромейское диво. Повезли в Бересты, так немытого и поставили перед пресвитером Илларионом. Спрашивает он: "Христианин?" Говорю: "Нет". Молвит что-то по-гречески. Я гляжу на него, что твой баран. "Не знаешь греческого?" - "Не знаю". - "Обучен письму или книгам?" - "Не обучен". Вот с тех пор и началось. Обучил меня пресвитер, а я ко всему человек башковитый...
- Так ты и не поп? - спросил Сивоок.
- Пока нет паствы, так не поп, но хочу учить. Стоять за свое родное хочу. Веру взяли у ромеев, а язык их нам ни к чему. Славянский должен быть. Отведал я среди чужих, знаю, что это, когда тебе твое слово забивают назад в глотку. Это - смерть человека. Да и научиться чужому языку разве можно толком? Лишь от своей матери возьмешь ту глубину и сущность, а чужой - одни лишь сливки. Про хлеб да воду еще спросить можно, в душу же - не проникнешь, не доберешься. Ты художник - должен знать это. Письмо знаешь?
- Ну и что?
- Книги читал, видел?
- Украшал, читал, переписывал - тебе и не снилось.
- Ежели так, зачем же отдаешь так легко свою работу? Пишут над твоими образами греческие словеса. А ты молчишь? Разве не ведаешь, что творение и название - едины суть?
- Боги греческие, значит, словеса их, - пожал Сивоок плечами. Скрижали нашел Моисей каменные на трех языках, наш там не значился, а только гебрайский, эллинский и римский.
- Так вот, мастер. - Лука поудобнее уселся, охотно включился в словесный бой: - Знай - ни того, ни другого, ни третьего на скрижалях не было, а был язык сирийский, на нем же и бог глаголил. Ежели брать письмена эллинские и наши, то славянские письмена святее суть, ибо сотворил муж святой Константин, нарицаемый Кириллом, и брат его Мефодий во времена Михаилы греческого и Бориса болгарского, и Растца - князя моравского, и Коцели - князя блатенского, им же слава, честь, держава и поклонение ныне, присно и в бесконечные века - аминь! Греческое же письмо сотворил эллин. Пускай он и тешится им. А раз наша святыня - наша и речь тут должна звучать!
- Зачем она еще и тут, в этом храме чужого бога? - тяжело подтолкнул Жидяту Сивоок. - Пустить сюда еще и речь нашу - будет значить признать этого бога своим до конца. А может, народу и не нужно это? Ибо всякий чужой бог - это еще одно ярмо на шею. Может, лучше тогда ощущать его чужим, не допускать к источникам родным, глубочайшим - и тогда этот собор так и останется загадкой напрасной попытки завоевать душу русского народа, попытки одинокой, возможно, и великой, но напрасной? Ежели же подпишем здесь богов по-своему, признаем их и примем, тогда утратим малейшие надежды вырваться из-под костлявой руки чужого бога, и будет с нами то же, что и с Византией. Императоры тоже начинали с воздвижения храма в честь Софии-мудрости, но уже в скором времени растеряли и те крошки мудрости, которые могли иметь, забыли о мудрости и стали рабами этой удивительной и жестокой веры, рабами строительства для Христа, который в ненасытности строительства святынь не имеет себе, кажется, равных. Не знаю, видел ты или слышал, а мне довелось и знаю, в каких землях и краях установлены храмы в честь Христа и его апостолов, его мучеников и святых отцов, которые умножаются ежедневно. Да, может, и ты норовишь когда-нибудь вскочить в их сонм? Вся земля заставлена этими святынями, а конца-краю не видно. Повсюду в ромейском царстве: в городах и в пустынях, на горах и возле рек больших и малых, над озерами и средь моря на островах - всюду ставят храмы, монастыри, каплицы. Обдирают люд простой, накладывают новые и новые налоги, завоевывают новые земли, чтобы награбленное там снова обратить в строительство святынь. Рано или поздно рухнет ромейское царство, ибо не может человек терпеть такое небрежение, не может без конца приносить пожертвования - нужно же когда-нибудь и жить! А богу все едино - он ведь мертв.
- Что речешь, богохульник! - вскочил Жидята.
- Молвлю, что думаю. А к словам не цепляйся, хотя ты и поп, - тоже встал Сивоок. - Полжизни отдал твоему богу. Ставил церкви и украшал. Видишь это? Для славы бога твоего сделал я, может, больше, чем все попы нынешние и грядущие. Хватит ему. Спрашивал о языке - я тебе ответил. А теперь иди и не мешай мне делать дело. Можешь сказать пресвитеру, можешь идти к митрополиту, к князю - не боюсь никого. Моего умения никто не отнимет. И не передаст никому тоже. Оно мое и со мной останется. Запомни, поп!
Жидята сплюнул и полез вниз. Сам умел бить людей словами, но тут вынужден был признать себя побежденным. Ибо этот распатланный светло-русый великан с сивыми загадочными глазами, кажется, молвил слова не только гневные, но и мудрые. Про Византию хотя бы. Все знающие люди отчетливо видели, как все больше и больше расшатывается такое еще недавно могучее царство. Женившийся на дочери Константина Зое Роман Аргир процарствовал едва лишь два года. Зоя сошлась с молодым пафлагонцем Михаилом, когда тот чесал императору пятки, и случилось наконец, что василевс, купаясь перед сном, имел неосторожность нырнуть в ванну, а слуга придержал его под водой ровно столько времени, чтобы тот захлебнулся. Когда императора немного погодя вытащили из ванны, он еще был жив, но длилось это недолго, отдал он богу душу, так и не придя в сознание; Зоя не прождала и дня после смерти мужа, скорее объявила имя нового своего избранника, которым был, разумеется, Михаил-пафлагонец, - и вот Византия уже имела своего императора. Этот оказался не лучше своего предшественника, ударился в святошество, а государственные дела препоручил своему дяде - евнуху Иоанну и его братьям Никите и Константину. В этой великой империи люд был до того обобранный и равнодушный, что уже, казалось, утратил желание и способность к восстаниям и протесту. Налоги выдумывались такие, что стыдно их и называть. Засухи, град, саранча, мор, землетрясения терзали великую землю. Нет пафлагонцам божьей милости, говорили в народе. По-прежнему Византия рассылала только своих священников во все концы, кичилась блеском своей роскоши, богатств и распутства. Еще длилось ослепление былым величием, даже в измельчании своем императоры константинопольские считались образцом для других властителей, для всех тех, для которых добро и зло в будничном значении не играют никакой роли, для тех, кто руководствуется в поступках своих не видимыми потребностями повседневности, а скрытыми, порой темными и запутанными причинами.