Виталий Шенталинский - Свой среди своих
И Слово опять было отдано на службу Делу.
В результате в его рассказах эмиграция из беды обращена в вину, а тюрьма из насилия — в справедливое возмездие. Прежние друзья превратились в карикатуры, но и прежние враги, коммунисты, тоже не очеловечились. Оттолкнувшись от одного берега, он не доплыл до другого и тонул где-то посередине…
Два из написанных им на Лубянке рассказов — “Последние помещики” и “В тюрьме” — были потом напечатаны. Но рассказ “В тюрьме” — как раз тот, что он читал своим стражникам (в рукописи — “Дело № 3142”), — предстал перед читателем иным, чем он был на самом деле. Он был рассечен и сокращен почти наполовину, и из него были изъяты даже намеки на страшную действительность Лубянки. Неизвестный редактор причесал героев-чекистов и, наоборот, взъерошил их врагов. В опубликованном варианте рассказа главного героя, белогвардейского офицера Гвоздева (это как бы собирательный образ боевых товарищей Савинкова — Опперпута, Гнилорыбова и Павловского), хотят освободить. В рукописи — расстреливают:
“…но уже кто-то схватил его за плечо и грубо толкнул к стене. Пряча голову, он втянул ее в воротник. Грянул негромкий выстрел. Он его не услышал. Он, полковник Гвоздев, перестал жить”.
А еще один рассказ, “Дело Савельева” — его тоже удалось найти в лубянском архиве, — вообще остался неизвестным, ибо, как написал сам Савинков на титульной странице: “Рассказ должен был быть передан в “Ленгиз” тов. Ионову, но не передан по цензурным условиям”… И здесь герой, одураченный чекистами, идет под расстрел.
В этих рассказах Савинков как бы промоделировал свое поведение в тюрьме, в любом случае сопротивления — побег или попытка обмануть чекистов, согласие работать на них, чтобы убежать, — исход был предрешен.
Оставим кипу рукописей — вернемся к черной тетради.
Знаки судьбы
“24 апреля.
Во дворе, где я гуляю, набухли почки. Кое-где показалась трава.
Сменили надзирателя, который был со мной с первого дня. Поставили другого — огромного, с грубым лицом. Он громко кашляет, громко сморкается и то и дело заглядывает в “глазок”.
В Париже во мне живет Москва, в Москве — Париж. Я знаю, что для меня главное в Москве: русский язык, кривые переулки, старинные церкви, убожество, нищета и… музей революции, и… Новодевичий монастырь. Но что главное для меня в Париже? Не знаю. Кажется, цветы на каштанах, прозрачные сумерки, февральские оголенные деревья с предчувствием весны, яблони в цвету по дороге в St. Cloud, туман утром в Булонском лесу. Во всяком случае, прежде всего в памяти это и уже потом — гробница Наполеона, rue des Martyrs, Pere Lachaise, avenue Kleber и Magdebourg…
Впервые я был в Париже, когда мне было 20 лет. Bd. St. Michel, Hotel des Mines, St. Ouen, затерянность в огромном городе и — “Ca ira”[28]… Потом нелегальным, нищим, вместе с И. П. Каляевым, у Gare de Lyon. 7 франков в день от… Азефа! Да и то не всегда. Приходилось искать его, ловить в “Olympia”, у выхода. Закладывали револьверы… Потом, опять нелегальным, с В. М. Сулятицким.[29] Снова Азеф, Конни Циллианус,[30] конспирация, шведский паспорт. Потом — rue Lafontaine, Bd. Suchet — Марья Алексеевна,[31] “Конь Бледный”. И Мережковские, которым я тогда, только тогда верил. Потом война, журнализм, Bercy, Marechal, Soulie, Braslerte de l’Est, La Victoire, rue Lalo, Эренбург, художники и “jusqu’au bout”.[32] Потом — Любовь Ефимовна и Union. И наконец, Гаресы и снова Л. Е. Полжизни — в Париже. Сперанский насмехается: “француз”. Нет, не француз, а русский, но русский, который видел то, чего не видел Сперанский. И наоборот?..
25 апреля.В тюрьме время идет не так, как на воле. В тюрьме каждый день длинен, а оглянешься назад, — как быстро прошли месяц, три месяца, полгода! Не оглянешься, будет июнь, а до вечера дожить — десять лет.
Когда была жива мама, я о ней думал, конечно. Даже заботился, как мог. Но теперь, когда она умерла, когда ее уже нет, мне кажется, что я вовсе не думал, вовсе не заботился, не пожалел ее старости, не сделал все, что было в силах. Как это огромно — мать… Мне 46 лет. А я горюю о матери. Она не была со мною нежна (кроме последних лет)… И покойного отца я любил больше, чем ее, при жизни. Но вот она умерла. Смерть отца, сына, брата, сестры, М. А., И. П.[33] для меня меньше, чем ее смерть. О ней я думаю всегда. Почему?
На могиле отца в Варшаве что-то кольнуло в сердце. Я положил венок (был вместе с Л. Е.). Вернулся в Брюль и… забыл. А вот мама, как живая, всегда передо мною. В Париже, возвращаюсь в час ночи, она меня ждет, в черном платье, в черной наколке. Стол накрыт… Она не ест, сидит передо мной: “Выпей рюмочку…” и ждет тоскующими глазами, расскажу ли я свой день? И в Ницце, суетясь и не зная, куда меня посадить. И у Плехановых, в Boulogne, на балконе, ожидая меня, провожая меня, слушая мои шаги по безлюдной улице. И на rue d’Antenil, в окне, прощаясь. И последние дни.
Я был нелегальным. Зашел к Макарову[34] (тоже уже нет), в 1906 г. Он говорит: “Ваш покойный отец… Ваш покойный брат… Ваш покойный сын…” Я не знал ничего. Вышел на улицу и шел, пошатываясь, не понимая.
Никто и никогда не поймет, что пережил я 15 июля 1904 и 4 февраля 1905 г. Теперь это — обычно. Тогда — совершенное исключение. Мне было 25–26 лет… Ивановская[35] в своих воспоминаниях написала: “Точно наводнение прошло по лицу”. Оно и прошло. И не только по лицу.
Когда казнили И. П., я был в Париже. Я не спал ни минуты четыре ночи подряд.
Как я мог идти против коммунистов?”
Что же произошло 15 июля 1904-го и 4 февраля 1905 года? Видимо, что-то такое, что определило жизнь, навсегда отпечаталось в сознании…
15 июля 1904 года в двадцать минут десятого утра в Петербурге Савинков — он жил тогда по паспорту Константина Чернецкого — привел в действие свой продуманный до мелочей план и направил навстречу карете Плеве трех боевиков с бомбами. И сам пошел за ними… Он слышал, как прогремел взрыв — будто кто-то ударил чугунным молотом по чугунной плите. Бросился вперед и увидел лежащего на мостовой Егора Сазонова. Под телом его расползалась багровая лужа, глаза были мутны и полузакрыты.
— А министр?
— Министр, говорят, проехал… — раздался чей-то голос.
Значит, Плеве жив, а Сазонов убит!
— Уходите! Уходите, господин! — прогнал Савинкова полицейский.
На самом деле Сазонов был ранен, а Плеве убит. Об этом он, Савинков, узнал из газет. А перед тем несколько часов метался по городу, переживая смерть друга и замышляя новый план покушения…
А на следующий год, 4 февраля, дело было уже в Москве… Он скрывался тогда под именем англичанина Джемса Галлея. В два часа дня передал завернутую в плед бомбу “Поэту”, Ивану Каляеву, лучшему другу жизни с детских лет, поцеловал его в губы и смотрел, как тот решительно направился в Кремль, к Никольским воротам. Валил снег. А потом на Тверской какой-то мальчишка без шапки бежал и кричал:
— Великого князя убило, голову оторвало!..
Нет, они не были просто убийцами, его друзья! Они убивали во имя освобождения людей от рабства, во имя свободы! Каляев видел в терроре не только наилучшее средство политической борьбы, но и моральную, религиозную жертву. И для Сазонова, для него тоже, террор был прежде всего личной жертвой, подвигом. И все же, все же — как написал Егор с каторги: “Сознание греха никогда не покидало меня…”
Дорогие, святые имена, лучшие товарищи его жизни.
Это теперь обычное дело — убийства, кровь, смерть. Но тогда!..
Понятно, почему Савинков после всех этих воспоминаний удивляется: “Как я мог идти против коммунистов?” Ведь он, фанатик революции, по существу, жил и воевал как коммунист и только по историческому недоразумению встал под другое знамя. А они, коммунисты, осуществили его мечту, цель его жизни — убили царя!
Однажды в Париже мне попалась в руки книга Романа Гуля “Генерал Бо” — о Савинкове. И там любопытная надпись — кто-то из читателей, видимо старый русский эмигрант (писал еще по дореволюционной орфографии, с “ятями”), начертал: “Ах, если бы в наше время были Каляевы, давно большевики погибли бы!”
Как знать! А не Каляевы ли и стали большевиками?
Григорий Зиновьев писал в предисловии к книге “Загадка Савинкова”: “На свете слишком много такого, что можно уничтожить только оружием, огнем и мечом. Марксисты высказывались за массовый террор… Мы будем употреблять террор не в розницу, а оптом”.
Вот и все отличие Савинкова — Каляева от Зиновьева — Дзержинского: первые вели штучный отстрел, а вторые — косили тысячами, а потом и миллионами!
В только что рассекреченных документах Ленина — “самого человечного человека” — есть такие приказы: “Тайно подготовить террор: необходимо и срочно…” Или: “Наказать Латвию и Эстляндию военным образом (например, “на плечах” Балаховича перейти где-либо границу хоть на одну версту и повесить там 100 — 1000 их чиновников и богачей)…” Или: “Под видом “зеленых” (мы потом на них и свалим) пройдем на 10–20 верст и перевешаем кулаков, попов, помещиков. Премия: 100 000 руб. за повешенного…”