Павел Милюков - Воспоминания (1859-1917) (Том 1)
Почему всё это так выходило? Почему на нас - и, в частности, на меня легла такая непосильная ответственность? Пришлось признать, в конце концов, что это вышло потому, что никто другой черного дела в отряде делать не хотел.
На "верху" происходило то же самое. Собственно, всем делом отряда заведывала и трудилась за всех супруга предводителя, Наталия Афанасьевна Шереметева. Начиная с хлопот об устройстве привозимых к нам раненых и кончая последними мелочами санитарии, она во всё входила сама. Мы ее за это очень уважали, - чего не могли бы сказать о других. В отряде значились два "главноуполномоченных", носящие громкие фамилии. Один был - Николай Алексеевич Хомяков, сын знаменитого вождя славянофилов и будущий председатель Третьей Думы. Другой - тоже носил крупное славянофильское имя: Киреевский. Но Николай Алексеевич большую часть дня проводил на диване, спасаясь от несусветимой местной жары. Во "дворце" он ограничивался ленивым остроумием, которое я потом узнал в председателе Думы. О Киреевском и того сказать не могу. Я не знаю, что он делал. Мой ближайший начальник Драшусов был человек живой и очень милый. С ним у меня завязались кое-какие отношения, но отнюдь не деловые. Я взял с собой на Кавказ две книги Шиллера: "Трилогию Валленштейна" и "Дон-Карлоса". "Дон-Карлос" ему особенно не понравился. "Поль, - говорил он (он называл меня шутливо: "Поль"), - как вам не совестно было родиться в 1859 году?" Я долго не понимал, почему это совестно. Позднее сообразил, что в 1859 г. был сделан первый приступ к крестьянскому освобождению. Вместо Шиллера, он посоветовал мне читать гораздо более современную книгу: "Россию и Европу" Данилевского.
Я не знал тогда, что это - "Библия" славянофильства. Но взял и начал читать. Книга оказалась для меня довольно трудной, и первое знакомство с ней вышло довольно приблизительным. Основной политической тенденции книги я тогда не усвоил. Но меня заинтересовали в ней две вещи. Во-первых, естественноисторический подход к славянофильству. Во-вторых, крайнее сужение понятий славянства до православных славян, с устранением католических. Я заинтересовался теорией культурных типов и ее естественноисторическим обоснованием. Но никак не мог примирить этого подхода с всемирно-исторической миссией славянофильства. Однако, беседовать на эти темы с Драшусовым оказалось невозможно. Он удостоил меня своего доверия - и поверял мне свои нежные чувства к одной очень милой барышне инфирмьерке, на которой, кажется, в отряде же и женился.
Единственным общим занятием нашего "верха" была верховая езда, в которой и меня приглашали участвовать. Я был в большом смущении. С казачьего седла я впервые пересел на кавалерийское. Подо мною оказался иноходец, и его рысь мне очень понравилась. Но когда кампания пускалась в галоп, а мой иноходец следовал за нею вскачь, то для меня наступало тяжелое испытание. Упираясь в стремена, я подскакивал на седле с ежеминутной опасностью вылететь. Всё это кончилось для меня довольно плачевно: как-то на повороте дороги на лошадь бросилась собака; лошадь отшатнулась круто в одну сторону, а я вылетел из седла в обратную - и порядочно расшибся на каменистом шоссе. После этого меня уже с собою не приглашали.
Но я заполнял свои досуги от конторских занятий Другими способами. Против "Дворца" и около моей "Конторы" находился просторный грузинский "духан", совершенно пустынный со времени нахождения нашего отряда в Сураме. В духане стоял бильярд, на котором я научился играть в пять шаров при участии молодого духанщика Колы, который каждое утро приносил мне мой утренний чай или кофе, не помню. Но Кола знал по-русски только несколько слов, и нам приходилось объясняться жестами. Тогда мне пришла мысль учиться по-грузински. Кола был совершенно невинен по части грамматики, но со смелостью немецких путешественников в глубокой Сибири - я решил сам ее составить на пользу науки. До сих пор помню толстую книгу конторского типа, в которой я записывал свои русско-грузинские грамматические упражнения. Номер какой-то грузинской газеты (кажется, "Дроэба") послужил опорной точкой моих успехов. При помощи Колы я составил для себя грузинский алфавит, выучил его и начал читать, к удивлению духанщика, понятные ему слова. Но оставалась задача Шамполиона (Французский ученый, расшифровавший египетские иероглифы. (Прим. ред.).) - перевести эти слова по-русски. Я задался целью - составить теперь грузинское склонение и спряжение - и мучил своего приятеля, вымогая у него падежи существительных и времена глаголов. Список склонения и спряжения я таки составил; но дальше его мой немудрый учитель идти не мог; никакого словаря у меня не было, и дело изучения грузинского языка своими силами на этом остановилось.
К этому времени, впрочем, у меня нашлось другое занятие. Еще по дороге на Кавказ я познакомился с симпатичным студентом-фельдшером Яблоковым (я ехал в одном вагоне с низшим персоналом). Мы с ним продолжали знакомство и в отряде, отводя душу в откровенных разговорах. Он мне где-то достал скрипку и ноты. В их фельдшерском помещении, в просторном, но не меблированном доме на противоположном конце деревни, когда половина отряда работала в палатках для раненых, а другая спала мертвым сном, я разыгрывал - отчасти по нотам, а больше по памяти, - свои любимые мелодии, не боясь, что меня кто-нибудь услышит.
Было еще занятие, которое могло бы быть интересным, но вышло самым мучительным из всех. От времени до времени меня посылали в Тифлис доставать очередной запас денег из банка. Конечно, это вызывалось не столько моим знакомством с банковскими операциями, сколько общим нежеланием показать нос на улицу в июльскую и августовскую жару. Осмотреть Тифлис во время этих поездок я никак не мог, так как с ближайшим поездом должен был возвращаться. А служебные часы банка как раз приходились на самое жаркое время дня, когда раскаленные камни улиц обдавали жаром, как из печки, и обыватели закрывали плотно окна и ставни, чтобы как-нибудь спастись от невыносимой жары. Жизнь начиналась только к вечеру. Я узнал Тифлис только гораздо позже.
Другая половина отряда, доктора и санитары, обиженные иерархическим духом "Дворца", избегали сношений с "верхами", и нас обоих от "Дворца" не выделяли. Сколько я мог наблюдать, эта часть работы отряда велась в образцовом порядке, и постановка лечения в отряде московского дворянства вызывала невольное признание - и зависть - со стороны ближайших к нам казенных госпиталей. У нас всегда были на лицо и медикаменты, и перевязочные средства, которых у них не хватало, - и к нам стали посылать самых тяжелых больных и раненых - не без задней мысли, что статистика покажет у нас наибольшее количество смертных случаев. Мне пришлось участвовать в разгрузке вагонов с ранеными, присланными после боев под Зивином (это была вторая большая присылка), видеть, в каком ужасном виде они к нам доставлялись, и радоваться той обстановке чистоты и спокойствия, в которую они у нас попадали. Я не упускал случая ходить по палаткам и беседовать с ранеными, читать письма от родных и писать их ответы. Особенно мы сблизились с офицерской палаткой, где настроение было критическое по отношению к ведению войны (Зивин был, как раз, нашей большой неудачей) - и офицеры этого не скрывали. Помню, как, при посещении великого князя, один из них, черный кавказец, заговорил с посетителем совсем неуважительным тоном: он был тяжело ранен, и терять ему было нечего. Это было воспринято как большой скандал, и сцену постарались поскорее прекратить. На этом основании и наши беседы с офицерами отнюдь не поощрялись со стороны "Дворца" с солдатами говорить было безопаснее. Помню наши долгие беседы с казаком-пластуном, в которых ярко обрисовывался быт донского казачества, и его рассказы - конечно, не без примеси хвастовства - о военных подвигах пластунского отряда.
Наступила осень. Война на Кавказе явно затягивалась. Решение "Дворца" склонялось к тому, чтобы перевести отряд на зиму в Тифлис. Наши "главноуправляющие" спешили воспользоваться остатком времени для экскурсий, более или менее отдаленных, по Закавказью, и надолго исчезали из отряда, где им, в сущности, нечего было делать. Благовидным предлогом было приблизиться к театру военных действий и проверить на месте доходившие до нас неприятные слухи.
Я тоже воспользовался этим настроением - и добыл себе отпуск. Молодой офицер - остзейский немец Эргарт - предложил мне быть его попутчиком в поездке к турецкой границе, и я охотно ухватился за это предложение. Я кое-как справлялся с немецким разговором, а мой веселый спутник был рад говорить со мной на родном языке. По дороге он учил меня немецким песням и с особенным воодушевлением распевал Wacht am Rhein ("Стража на Рейне".). Германский гимн мне очень понравился своим твердым, уверенным тоном:
Es braust ein Ruf, wie Donnerhall,Wie Schwertgeklirr und Wogenprall"("Гремит призыв, как отзвук грома,Как звон мечей, как волн прибой".)
Так и слышится мне голос Эргарта: