Юлиан Семенов - Третья карта (Июнь 1941)
– Спасибо.
Пламя спички осветило огромное лицо Ладислава — тяжелые, словно брылы у породистого пса, складки щек, резкие морщины под глазами, тяжелые надбровья; потом темнота стала еще более осязаемой, оттого что Ладислав прятал сигарету в кулак: работая всю жизнь в лесах, он привык экономить табак — в кулаке он медленнее сгорает, а на пронзительном ветру мгновенно превращается в серый пепел.
– Что ей дал знахарь?
– Ничего. Ровным счетом ничего. Он месмеровец. Он взял на себя ее болезнь. Он водил по ее спине пальцами — у него длинные пальцы, длиннее, чем у меня, и ногти синие. Он пальцами-то водил по матушкиной спине, а я видел, как у него пот выступал за ушами. От напряжения.
– Почему от напряжения? — Трушницкий пожал плечами. — Просто жарко было.
– Это нормальным жарко. А он вне нормы. Он глазами на столе ложку двигает. Смотрит на ложку, а она двигается. Пошли, налью холодного чая.
В маленькой кухне остро пахло кислой капустой. Ладислав зажег керосиновую лампу.
– А может, чарочку? — спросил он, подвигая Трушницкому табуретку. — У меня немножко припрятано.
Трушницкий подумал, что завтра ему нужно быть поутру у Сирого, где соберутся трое из руководства ОУН, и Сирый как-то странно говорил сегодня, что, видимо, репетиции хора придется отменить на ближайшее время, и намекал при этом, что именно ему, Трушницкому, вероятно, выпадет честь первым приветствовать Бандеру. Но в конце концов одна чарка не сможет помешать ему, а нервы напряжены до предела.
– Разве что за компанию, — сказал Трушницкий.
Ладислав налил в чарки мутноватого самогона, принес хлеба, лука и соли.
– Хватит? — спросил он. — Или подогреть щей? Я кормил знахаря великолепными щами.
– Благодарствуйте, сыт, — ответил Трушницкий. — За здоровье пани Ванды.
– За здоровье, — ответил Ладислав и опрокинул чарку в свой рот, похожий на щель в копилке; такую Трушницкому подарила бабушка Анна Тарасовна, когда приезжала к ним в имение с Полтавщины, — пират с открытым ртом, в красной косынке и с серьгой в левом ухе.
Трушницкий отрезал маленькую корочку хлеба, бросил в рот щепотку соли и спросил:
– Каков диагноз?
– А нет диагноза, — ответил Ладислав. — Знахарь не верит нынешней медицине. Он верит в Месмера. Сеанс продолжался полчаса, и матушка сказала: «Боли нет». Он заставил ее встать, и она встала.
– Но пани Ванда две недели пила лекарства...
– Ваши германские лекарства ни к черту не годятся! Они же не помогали матушке, ни на грош не помогли! А пришел знахарь...
– Ну хорошо, а вдруг знахарь пришел в момент кризиса, когда уже сказалось действие лекарств? А вдруг получился тот случай, когда знахарь воспользовался — невольно, невольно, — заметив негодующий взгляд Ладислава, пояснил Трушницкий, — тем эффектом, который дала обычная фармакология?
Ладислав затянулся, обжигая большие пальцы, и раздавил окурок о край грубо сколоченного дощатого стола.
– Я теперь этому знахарю до конца дней своих поверил. Зачем веру-то подрывать?
– А нужна она, вера? — тихо спросил Трушницкий.
– То есть? — Ладислав, словно бы ударившись обо что-то незримое, откинул тело свое от музыканта. — Не понимаю.
– Вера — это искушение, это надежда, пустая надежда, страх, ожидание, а в конце концов неверие, потому что в итоге каждого ждет разочарование и пустота. Лучше уж попросту жить: будет день — будет и пища. Не верю я ничему и никому, и знахарю вашему не верю.
– Так ведь он пришел, пальцы растопырил, потом облился, и матушка встала! — воскликнул Ладислав. — При чем здесь ваше неверие? Позавчера мы думали, что тю-тю: воспаление легких в ее возрасте известно чем кончается. А куда мне без нее? Куда? Я-то еще ладно, как-то продержусь, а Никитка с Янеком?
– Слушайте, Ладислав, я давно хотел спросить: где ваша жена? Она жива?
– Спокойной ночи, — сразу же поднявшись, сказал Ладислав. — В потемках разденетесь, или посветить?
– Разденусь. Извините, бога ради, что я вас неловко спросил, — самогон в голову ударил.
– А то посвечу.
Трушницкий поднялся, чувствуя в теле радость.
– Завидую я людям физического труда, — снова переходя на шепот, сказал он, — им и похмеляться можно, и с утра пораньше пивком побаловаться, а я как на каторге, право слово! Хоть умри, а голову имей прозрачную.
– Сильно страдаете после перепоя?
– Да. Тоска, и печень болит.
– А вы горячих щей. Очень это облегчает страдание — горячие щи, луковица, ломоть теплого хлеба, а потом, когда прошибет и лоб помокреет, тогда полстаканчика и хрустнуть малосольным огурцом.
– Искуситель вы, — вздохнул Трушницкий. — Добрый искуситель. Сказочник. Я, знаете, заслушиваюсь, когда вы своим мальчикам сказки рассказываете.
Ладислав взял со стола лампу, зашел с Трушницким в его закуток с маленьким окошком, выходившим на покосившийся забор, и, наблюдая за тем, как хормейстер ловко раздевался, умудряясь бесшумно скакать, на одной ноге, стягивая широкие брюки, задумчиво сказал:
– Если б я знал, кто моя жена, когда встретил ее, так либо сбежал бы от нее сразу, либо смотрел как на святую. А я на нее как на жену смотрел. Как на свою жену. Мужья, жены — это синоним собственности. Жена. Значит, само собой, моя. Муж? Соответственно. В ком дар божий заложен, тому либо в одиночестве надо жить, либо семью делать, когда дар божий, поначалу обычно скрытый в человеке, станет всем ясен. Словом, жена моя — Ганна Прокопчук.
Трушницкий сел на кровать, больно стукнувшись локтем о маленький столик.
– Это которая в Париже? Архитектор?!
Ладислав затушил лампу, буркнул:
– Спокойной ночи, дорогой сосед.
– Спокойной ночи, милый хозяин... Вы меня прямо как обухом по темени: Ганна Прокопчук, скажите на милость!
– И хватит об этом, — прикрывая дверь, попросил Ладислав, — дети не должны ее знать, не надо несчастным детям знать знаменитых родственников. Если сразу, сызмальства этого не было — в отрочестве сломать может. От меня их оторвет, а прибиться-то некуда. Хотя река без одного берега — и такое возможно, хормейстер, в наши дни.
...Трушницкий проснулся, услыхав музыку. Какое-то мгновение он лежал недвижно и слышал, как за стенкой кашляла пани Ванда и просила Ладислава развести горчицы в эмалированной кружке, но музыка все равно продолжала звучать, и была она пасторальна и легка, и Трушницкому показалось, будто приснились ему и хриплый голос пани Ванды, и шлепанье по грязному полу больших ног Ладислава, и лязг посуды, когда тот доставал из буфета голубенькую эмалированную кружку. Трушницкому казалось, что высокая пасторальная музыка была явью, правдой, реальностью, которая обычно является под утро, в духоту, перед грозою.
«Именно потому, что я не хочу открывать глаза, я открою их», — подумал Трушницкий, и в то мгновение, когда он подумал так, музыка исчезла, и он даже поднялся с кровати, чтобы задержать ее в памяти, но она, словно нечто живое, уходила от него белым, странным пятном воспоминания. Вместо музыки он теперь слышал только кашель старухи и отмечал машинально, что кашляла она действительно легче, чем вчера, и не было в долгих, удушливых затишьях того страшного ощущения смерти, которое появлялось в первые недели ее болезни; иногда, услыхав, как во время тяжелого кашля пани Ванда внезапно замолкала, и не глотала тяжко воздуха, и не сморкалась облегченно, Трушницкий вбегал в ее комнату и видел, как старуха раскачивалась на кровати, выгибалась на подушках, словно акробатка, и руками загребала воздух, чтоб было больше, но дышала все равно с трудом и откашляться не могла. Тогда ее усаживали на кровати, наклоняли голову, и синее лицо ее бледнело, и она начинала хрипеть, будто огромные мехи раздувались в груди, а потом наступало забытье, и лицо ее делалось до странного моложавым и красивым — совсем без морщин...
«Может, действительно ей знахарь помог, а не красный стрептоцид? — подумал Трушницкий. — Мы всегда в отчаянии бежим к знахарю. А когда над нами не каплет, смеемся над ним. Уж не от слабого ли знания нашего? Или от невозможности понять неведомое? В церковь-то мы ведь тоже бегаем, когда помощи ждем от господа — в часы радостей кто о нем помнит?»
– Как здоровье пани Ванды? — поймав себя на том, что заученно улыбается, словно верит, что его не только слышат, но и видят через перегородку, спросил Трушницкий.
– Я ожила, — басисто ответила старуха; перегородка была из тонкой фанеры — даже голоса не надо было повышать.
– Ну и слава Христу, — сказал Трушницкий, одеваясь.
Он вышел на кухню, ополоснул лицо, хрустко потер большие свои уши, вспомнив давешние слова Ладислава о том, как у знахаря потело за мочками, вытерся докрасна несвежим вафельным полотенцем и поставил на керосинку чайник.
Воды в чайнике было на донышке, Трушницкий прибавил фитиля и сел на табурет, дожидаясь, когда забулькает.
«Господи, — вдруг с тяжелой тоской подумал он, — когда же кончится эта страшная жизнь моя? Когда наконец обрету дом? Пусть бы только на Украину, пусть бы только свою квартирку, чтобы спокойно заниматься музыкой и не таиться самого себя, страшась доставить неудобство хозяевам своим присутствием. «Хозяевам». — Он даже усмехнулся этому слову. — Ладислав и пани Ванда мои хозяева. Это реальность, и смеяться над ней нечего. Можно смеяться надо всем — только над реальностью смеяться нельзя, ибо это проявление скудоумия. Даже если мы сами толкаем себя в ту реальность, которая нам омерзительна, которая унижает нас и ранит, все равно принимать ее надо без смеха, чтобы понятьсуть».