Константин Богданов - Vox populi: Фольклорные жанры советской культуры
В рассуждениях о научном строительстве партийные идеологи последовательны в превознесении практики над теорией и классовой сознательности советских ученых — ученых-практиков, призванных к переустройству социального и природного мира. В начале 1930-х годов о надлежащем облике работников «науки и техники» велеречиво радел Горький, возвестивший о появлении в науке «поистине нового человека». По его словам, советский ученый — «новый не только потому, что он решительно отверг лозунг ученых специалистов буржуазии „наука для науки“», но также и «потому, что от всех других мастеров культуры он отличается как непосредственный деятель, практически изменяющий мир, как „выдвиженец“ пролетариата, показатель скрытой, „потенциальной“ талантливости рабочей массы, обнаруживающей эту талантливость. <…> Он сознает себя ответственным <…> пред коллективом, в среде коего обнаруживает свои способности, пред партией и классом, в котором он не наемник, а одна из творческих единиц класса»[188]. Проживи Горький еще два десятилетия, он мог бы повторить те же слова без изменения. В 1949 году, спустя менее года после погромной августовской сессии ВАСХНИЛ, об особенностях советской науки с трибуны 10-го съезда профсоюзов в очередной раз возвестил президент АН СССР С. И. Вавилов, указавший попутно даже на семантическую разницу «буржуазного» слова «ученый» и «советского» словосочетания «научный работник»:
В мире капиталистическом существуют только «ученые». Наше, советское понятие — «научный работник». В этих двух словах ясно выражена высокая идея преодоления различия между физическим и умственным трудом, идея, обязывающая всех участвующих в социалистическом строительстве[189].
До середины 1950-х годов цитаты из Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина (названного уже в первом издании Большой Советской энциклопедии ведущим специалистом в «самых сложных проблемах марксистско-ленинской теории») о соотношении научной теории и практики в лучшем случае риторизовались в казуистических (или в терминах эпохи — «диалектических») рассуждениях о практике как критерии истины[190]. На деле же (т. е. «на практике» — в сталинском понимании) они наделялись директивной силой в организации самой научно-исследовательской деятельности, ставившейся в прямую зависимость от народно-хозяйственных нужд и экономического планирования. О расхожем понимании этой зависимости можно судить и по литературным текстам — например, по роману Всеволода Кочетова «Молодость с нами» (1955). Один из его отрицательных героев — ученый Красносельцев — выдает свою мелкобуржуазную сущность именно тем, что полагает науку самодостаточной ценностью: «Подчинить науку исключительно интересам производства — значит ее уничтожить. Наука тем и велика, что может существовать сама по себе»[191]. Читатель, впрочем, не мог сомневаться в порочности таких рассуждений — научное исследование самого Красносельцева расценивалось здесь же как «толстая, но пустая книга», а сам он оказывался растратчиком лабораторных денег.
Кочетов, правда, уже не поспевал за ходом дискуссий самих ученых о роли науки в обществе. Ко времени выхода в свет его романа деструктивный характер тотального подчинения науки производству будет осознан даже в тех областях научного знания, которые были призваны решать насущные задачи народно-хозяйственного и военного строительства. В 1954 году П. Л. Капица, занятый в работах по созданию ядерного оружия, обратился к Г. М. Маленкову и Н. С. Хрущеву с письмами, поясняющими необходимость пересмотра организации научных исследований по принципу «связи науки с практикой». Эти обращения станут первым сигналом к дискуссиям о необходимости разделения прикладных и фундаментальных научных исследований, приведшим в конечном счете к реорганизации Академии наук СССР в 1961 году[192]. В идеологической ретроспективе реорганизация Академии наук созвучна «ревизионизму» 1960-х годов в европейском (неомарксизме, делавшем упор на проблемах «практической эпистемологии» и интересе к написанным в 1920-е годы работам молодого Георга (Дьёрдя) Лукача («История и классовое сознание»), Карла Корша («Марксизм и философия») и Антонио Грамши («Философские тетради»). Замечательно при этом, что в дискуссиях о роли активного субъекта в гносеологии (важную роль в этих дискуссиях играет югославский журнал «Праксис») сам Маркс удостоился упреков в умозрительности и склонности к созерцательному материализму[193]. Советская философия в этих спорах участия не принимала, ограничиваясь осторожными заклинаниями о «диалектической» связи теории и практики, но даже это можно счесть уступкой философскому ревизионизму европейских марксистов[194]. Все это произойдет, однако, очень не скоро: для 1930–1940-х годов ситуация выглядит вполне однозначной. Если прибегнуть к терминологии Куна и Лакатоса, в истории советской науки сталинский постулат об «отставании теории перед практикой» выразился в приоритете программ социальных действий перед исследовательскими программами[195].
О простоте и правде
Различия советской культуры, условно говоря, 1920-х — начала 1930-х и культуры второй половины 1930-х — 1950-х годов (или «культуры 1» и «культуры 2», по известному различению Владимира Паперного) не меняют «прагмацентричности» советского социолекта. И в «культуре 1» и в «культуре 2» торжествует риторика, которая в наибольшей степени напоминает о риторическом приеме «адинатон», или «невозможное» (impossibile / adynaton / αδύνατον) — доказательной достаточности того, что отсутствует. В «Поэтике» Аристотеля адинатон описывается как создание иллюзорной вероятности путем энигматической речи («Невозможное, являющееся вероятным, имеет преимущество перед возможным, которое неправдоподобно») (Poet. 24: 1458a26f. См. также 24: 1460а26), у Псевдо-Лонгина — как содержательное расширение поэтического высказывания (De subl. 38, 5). В поздних риториках тот же прием сближался с понятиями парадокса, перифразы и гиперболы, указывающими при всех своих взаимоотличиях на нечто, что осложняет (или опровергает) известное апелляцией не к действительному, но воображаемому и желаемому[196].
Особенности такой риторики в советской культуре связаны с парадоксальным, на первый взгляд, требованием дискурсивной простоты, декларативно вменяемой советской идеологии. Начиная с середины 1920-х годов идеологические рекомендации, адресуемые партийным ораторам, а также литераторам и ученым-гуманитариям, непременно касаются языковой «простоты» и «ясности». Образцом достохвальных качеств призваны, в частности, служить тексты Ленина. Филологические восторги на их счет были суммированы уже в 1924 году в 1-м номере «ЛЕФа» — в статьях Бориса Эйхенбаума, Льва Якубинского, Юрия Тынянова, Бориса Казанского, Бориса Томашевского[197]. К середине 1930-х годов число работ, посвященных языку Ленина, растет[198], но сам объект изучения начинает разуподобляться. Риторика Ленина сохраняет репутацию образцовой (в «романе-комплексе» Мариэтты Шагинян «Кик» о языке Ленина говорится даже: «Такого языка вы не найдете ни у кого больше <…> Речь Ленина это искусство будущего»)[199] — и вместе с тем обнаруживает живое воплощение в языке Сталина.
В определенном смысле «теоретическая» основа для такой репутации была подготовлена самим Сталиным. В 1924 году в речи «О Ленине» Сталин педантично охарактеризовал «некоторые особенности Ленина как человека и деятеля». Таких особенностей восемь: простота, скромность, логика, боевитость, оптимистичность, партийная принципиальность, народность и гениальность[200]. В 1935 году речь Сталина будет издана в составе однотомника «Ленин, Сталин», утвердившего образ Сталина-человека и Сталина-оратора как продолжателя дела Ленина, который, помимо прочего, «завещал» Сталину и свои ораторские качества[201]. Представление о Сталине-ораторе поддерживается отныне с опорой на созданный самим же Сталиным образ Ленина как основоположника советской топики и риторики[202].
Призывы Ленина (в заметке «Об очистке русского языка») «уметь говорить просто и ясно, доступным массе языком, отбросив решительно прочь тяжелую артиллерию мудреных терминов, иностранных слов, заученных, готовых, но непонятных еще массе»[203] воплощаются в победоносном торжестве советского этоса, пафоса и логоса в речи Сталина. Девятый том Литературной энциклопедии (1935 года), приводя сталинскую характеристику ораторской речи Ленина («непреодолимая сила логики <…>, которая несколько сухо, но зато основательно овладевает аудиторией, постепенно электризует ее и потом берет ее в плен, как говорят, без остатка»), объявлял речь самого Сталина образцом «той же предельной логической последовательности, аргументированности, ясности и простоты»[204]. Образ Сталина-оратора воспринимается к этому времени как эталонный. Самозабвенно прочувствованное описание эффекта, производимого сталинской речью, советский читатель мог найти, в частности, в романе Якова Ильина «Большой конвейер» (1932) в сцене, рисующей Сталина на трибуне конференции работников промышленности (4 февраля 1931 года):