Эдвард Гиббон - Упадок и разрушение Римской империи (сокращенный вариант)
Если дать в немногих словах определение имперской системе правления, которая была установлена Августом и сохранялась теми из правителей, кто понимал свои собственные интересы и интересы народа, то ее можно определить как абсолютную монархию, скрытую под формами республики. Хозяева римского мира окутывали свой трон мраком, скрывали свою неодолимую силу и скромно объявляли себя платными слугами сената, чьи высшие постановления диктовали и сами же им подчинялись.
Вид императорского двора соответствовал формам власти. Императоры, за исключением тех тиранов, которые в своем капризном сумасбродстве нарушали все законы природы и благопристойности, презирали пышность и церемониал, которые могли бы оскорбить их соотечественников, но ничего бы не прибавили к их подлинной власти. Во всех обязанностях повседневной жизни они подчеркнуто смешивались со своими подданными и поддерживали с ними общение на равных через визиты и развлечения. Их одежда, дворцы и стол были не богаче, чем у состоятельного сенатора. Их штат прислуги, какой бы она ни была многочисленной или роскошной, полностью состоял из домашних рабов и вольноотпущенников[11].
Август или Траян покраснели бы от стыда при мысли о том, чтобы использовать даже ничтожных из римлян на тех лакейских должностях, которых самые гордые британские аристократы так горячо добиваются в хозяйстве и спальне ограниченного в правах монарха.
Обожествление императоров – единственный случай, когда они отступили от привычных им благоразумия и скромности. Первыми изобретателями этого раболепного и нечестивого способа почитания были азиатские греки, а первыми его объектами – наследники Александра. Он легко был перенесен с царей Азии на ее наместников, и чиновникам Рима нередко поклонялись как местным божествам, с пышным церемониалом, алтарями и храмами, праздниками и жертвоприношениями. Вполне естественно, что императоры не могли отказаться от того, что приняли проконсулы, и божеские почести, которые и те и другие получали в провинциях, говорили скорее о деспотизме Рима, чем о его рабстве. Но вскоре завоеватели стали подражать побежденным ими народам в искусстве лжи, и первый Цезарь с его властностью и высокомерием слишком легко согласился занять при жизни место среди богов – хранителей Рима. Его более кроткий по натуре преемник отказался от столь опасной чести, которую после него возрождали лишь безумные Калигула и Домициан. Правда, Август разрешил некоторым провинциальным городам воздвигнуть храмы в его честь, но при условии, что там будут вместе с верховным правителем поклоняться и Риму; он терпел народное суеверие, предметом которого мог быть, но считал достаточным почет, который сенат и народ оказывали ему как человеку, и мудро оставлял своему преемнику заботы о своем официальном обожествлении. Было введено правило этикета, по которому после кончины каждого императора, который не жил тираном и не умер как тиран, сенат торжественным постановлением включал его в число богов и одновременно с обрядами похорон императора проводил обряд его обожествления. Это узаконенное и, кажется, неоправданное кощунство, столь отвратительное для нас с нашими более строгими принципами, беспечные последователи многобожия принимали всего лишь с очень легким ропотом, но как политическое, а не религиозное установление. Мы унизили бы добродетели Антонинов сравнением их с пороками Геркулеса или Юпитера. Даже характеры Цезаря и Августа были гораздо выше, чем у народных богов. Но они оба, к несчастью, жили в просвещенное время, и дела обоих были записаны слишком точно для того, чтобы вокруг них могла возникнуть та смесь легенды и тайны, которой требовала вера простого народа. Как только их божественность устанавливалась законом, о ней забывали, и она ничего не прибавила ни к их славе, ни к достоинству последующих правителей.
Описывая систему управления империей, мы, упоминая ее умелого основателя, часто называли его хорошо известным титулом Август, который был ему дан лишь тогда, когда он уже почти достроил свое здание. От своей семьи, происходившей из маленького городка Ариция, он получил малоизвестное имя Октавиан. Это имя было запятнано кровью во время проскрипций, и он хотел бы, будь это возможно, стереть всякую память о своей прежней жизни. Прославленное имя Цезарь он принял как приемный сын великого диктатора, но имел достаточно здравого смысла не надеяться, что его станут путать с этим выдающимся человеком, и не желать сравнения с ним. Октавиан предложил сенату, чтобы тот почтил исполнителя своих указов новым именем, и после очень серьезной дискуссии из нескольких было выбрано имя Август, поскольку оно лучше всех выражало идею покоя и святости, а то и другое было одинаково дорого императору. Итак, Август было личное имя, а Цезарь – семейное. По естественному ходу вещей первое должно было бы умереть вместе с правителем, которому было дано; что же касается второго, то Нерон был последним правителем, который мог претендовать на честь быть наследником семьи Юлиев, хотя линия наследования и была размыта усыновлениями и родством через браки женщин. Но ко времени его смерти эти имена уже целый век были неразрывно связаны с саном императора, и потом их принимало множество сменявших друг друга императоров – римлян, греков, франков и германцев – со времен падения республики до наших дней. Однако между именами вскоре появилась разница: священный титул «август» всегда принадлежал лишь одному монарху, тогда как имя Цезарь свободнее присваивалось его родственникам, а со времени правления Адриана стало принадлежать второму человеку в государстве, предполагаемому наследнику империи.
Бережное и уважительное отношение Августа к конституции свободного Рима, которую он уничтожил, можно объяснить, только внимательнее рассмотрев характер этого «тихого тирана». Когда ему было девятнадцать лет, холодный ум, бесчувственное сердце и природная трусость научили его прикрываться лицемерием, как маской, и эту маску он уже не снимал никогда. Одной и той же рукой и, вероятно, в одинаковом настроении он подписал смертный приговор Цицерону и помилование Цинне. Его добродетели и даже его пороки были искусственными, и, в зависимости от своих менявшихся интересов, он вначале был врагом римского мира, а закончил свое правление как отец этого мира[12]. Когда он строил каркас для сложной системы имперской власти, его умеренность была вызвана страхом. Он хотел обмануть людей видимостью их прежней свободы, а армии – видимостью гражданского правления.
I. Смерть Цезаря всегда была у Августа перед глазами. Он щедро осыпал своих сторонников богатством и почестями, но самые любимые друзья его дяди оказались в числе заговорщиков. Верность легионов могла защитить его власть против открытого восстания, но их бдительность не отвела бы от него удар полного решимости республиканца с кинжалом, и римляне, чтившие память Брута, рукоплескали бы подражателю их добродетельного героя. Цезарь навлек на себя смерть так же выставлением своей власти напоказ, как и самой этой властью. Как консул или трибун, он мог бы царствовать спокойно, но титул царя заставил римлян вооружиться против него и искать его смерти. Август хорошо осознавал, что человечеством правят имена, и не обманулся в своих надеждах, когда решил, что сенат и народ подчинятся рабству при условии, что их будут вежливо уверять, будто они по-прежнему наслаждаются своей древней свободой. Слабый сенат и обессилевший, утративший волю и мужество народ радостно отдавались во власть этой приятной иллюзии, пока ее поддерживала добродетель или хотя бы благоразумие преемников Августа. Желание спасти себя, а не идея свободы вооружили заговорщиков против Калигулы, Нерона и Домициана. Участники этих заговоров наносили удар по тирану, но не касались при этом власти императора.
Был, правда, всего один знаменательный случай, когда сенат после семидесяти лет терпения сделал безрезультатную попытку вернуть себе свои давно забытые права. Когда в результате убийства Калигулы трон освободился, консулы созвали заседание сената в Капитолии, прокляли память цезарей, дали пароль «свобода» тем немногим когортам, которые нерешительно встали под их знамя, и в течение сорока восьми часов действовали как независимые главы свободной республики. Но пока они рассуждали, преторианская гвардия уже приняла решение. Глупый Клавдий, брат Германика, уже находился в лагере преторианцев, одетый в императорский пурпур, и был готов поддержать силой оружия решение тех, кто его выбрал. Мечтам о свободе пришел конец; сенат очнулся и увидел перед собой все ужасы неизбежного рабства. Покинутое народом, это слабое собрание под угрозой применения военной силы было вынуждено утвердить выбор преторианцев и осознать всю пользу помилования, которое у Клавдия хватило благоразумия им предложить и великодушия – дать.