Дмитрий Балашов - Симеон Гордый
Из вежи доносило нестройный хор хмельных голосов. Опять! Где только и достают пьяное питие! Хотел было миновать, пройти, но остоялся невольно. Голову охлынуло гневом, и шаг только шагнул, как полы вежи раздались и навстречу выкатил, едва устояв на ногах, упившийся до положения риз Васюк Ляпа. Громко икнул, розовыми телячьими глазами уставясь на князя. Темнея зраком, Симеон поднял плеть. (Когда-то, еще в княжичах, оскорбил его пьяный кметь из Юрьевой дружины. Дядя был тогда в силе, нянька попросту утащила плачущего малыша, вырвав его из рук регочущих дружинников, отцу пришло молча проглотить обиду, а Симеон, поминая давешний страх, на всю жизнь возненавидел пьяных.) Удар пришел по лицу, Васюка шатнуло, и показалось ли, что тот в беспамятной хмелевой обиде вот-вот ринет на князя… И потому, в мах, еще и еще перекрестил Симеон вспятившего от него дружинника, видя брызгающую кровь и зверея от гнева и стыда, пока подскочивший Михайло Терентьич не взял его за плеча, а охмуревшие сотрапезники, высыпав кучею, не подхватили под руки, уводя от греха, Васюка Ляпу, который теперь, размазывая кровь и слезы по роже, высоким голосом выкрикивал:
– Меня? Да? Меня? За что?! Чево я исделал ему? Ищо и князем не стал великим, вота!
– А стану, значит, можно и бить!? – бешено выкрикпул Симеон, кидая в пыль окровавленную плеть. – Эх ты!
– Худо, княже! – вполголоса выговаривал старик, отводя Симеона посторонь. – Ужо подержись! На своих-то робят бросатись не след! Ну выпили, дак и всем-то истомно в степу, не тебе единому!
Симеон и сам был готов теперь зарыдать со стыда. Измучил его Узбек, все измучило его! Не нать и великого княжения, ничего не нать! Его все еще трясло не стихавшее глупое бешенство.
Михайло Терентьич завел князя в шатер, сам налил воды в рукомой, подал льняное полотенце, приговаривая:
– Давай-ка личико оботри да и тово, одночасьем, утешь мужика! Он ить доброй кметь, верному слуге зряшной обиды николи не делай!
Все было справедливо. Отходя, пряча глаза (благо, плеская дорогую воду из рукомоя себе на лицо, можно было не глядеть в очи боярину), Симеон косноязычно виноватил себя перед Михайлой, просил устроить, потолковать с обиженным. Самому непереносно было думать сейчас, как он примет завтра избитого кметя, как поглядит ему, тверезому, в глаза…
– Ты, княже, поотдохни малость, а там к тебе татарин пришел, давешний, Амин, Аминь ли… Киличеем, быват, примешь! Русскою молвью добре бает, чисто, и в Орде свой. А перед кметями не гордись, и то уж Гордым прозвали, не нать того, княже! (Прозвище Гордый Симеон, узнавши о том, воспринял в свое время с угрюмым удивлением. Какая в нем гордость? Сомнения вечные, стыд да порою храбрость с отчаяния, с того всегдашнего знатья, что иначе – нельзя.) Он еще посидел, прикрывши веки. Велел созвать татарина к выти – за столом и толковать способнее. И все не проходила тяжесть, все не проходило темное ощущение беды.
Глава 18
С Амином (перекрещенным русичами в Аминя) Симеон ехал назавтра по степи, направляясь в ханскую ставку. Дружина, усланная наперед, пылила в отдалении. Углядев соленое озерцо в западинке, в окружении колючего кустарника и сухих камышей, оба, татарин и князь, не сговариваясь, остановили коней и начали съезжать вниз по склону, порешив сделать короткую дневку. Амин быстро и ловко стреножил коней, собрал кизяки и наломал сухих веток для костра, налил воды из бурдюка в медный закопченный жбан… Все для него было тут свое, привычное, родное. Скоро еле видное в солнечном сиянии пламя начало облизывать черные бока посудины.
– Мы все мусульмане теперь! – доверительно говорил Амин, подсовывая сухие кизячные лепешки в огонь. – Неможно иначе, куда денешься? А отец мой почитал Мариам, да благословенно имя ее, и сына ее Ису. Они святые!
Татарин сложил два перста и перекрестился, несказанно удивив Симеона.
– Они помогут нам увидеть бехешт! – убежденно примолвил татарин (бехешт – рай по-ихнему, догадал Симеон). – Я не спорю с муллами, – продолжал Амин, – не о чем с ними спорить. Ведь они тоже почитают священную книгу Инджиль! (Инджиль – это было по-татарски Евангелие). Но муллы знают меньше, чем мой дед. Мой дед молился богу Керемету, а он помогает здесь, на земле. И ты, князь, коли хочешь жить спокойно, не обижай служителей Керемета, не руби их священные деревья. Вреда они тебе не принесут, а кое-что ты от них узришь!
Симеон слушал, дивясь. Вчера Амин не говорил ничего подобного. Невольно вспомнилась колдунья Кумопа, и он потрогал калиту на поясе, в которой так и лежали засунутые туда Настасьей можжевеловые веточки. Воздух был сух и весь трепетал от жара. Затылок давило, точно огромная горячая рука опустилась на него с высоты. Темные круги и пятна то и дело проплывали перед глазами, приходило смаргивать, напрягая взор. Лошади вдруг разом подняли шеи, вытянули морды и замерли, а затем, словно ошалев, встали на дыбы, взоржали испуганно и тяжко поскакали в степь, взбрыкивая и стараясь изо всех сил порвать путы на ногах… Симеон не понял, в какой миг Амин опрокинулся лицом на землю и заорал диким голосом, мешая татарские слова с русскими и повторяя все одно и то же, не вдруг понятое Симеоном:
– Кара-чулмус!
Издалека по степи приближался к ним медленно гонимый ветерком черный смерч – небольшой, закрученный воронкою, столб темной пыли, совсем не страшный с виду, и Симеон, скорее испуганный страхом татарина, чем видом странного пылевого столба, дернул калиту, торопливыми непослушными пальцами растягивая горло мешочка, и, выхватя обгорелую ветку можжевельника, кинул ее в огонь. Что-то мелькнуло в воздухе, синий дымок взвился на миг над костром. Симеон, только тут почуяв ужас, охвативший коней и татарина, распростертого ниц на земле, остро и жданно вспомнил, почти увидав в воздухе, в синем тумане над костром, неясный очерк отрубленной головы (и память досказала ему: головы Федора), прикрыл глаза… А когда открыл их, черный смерч, кара-чулмус, исчез и в воздухе стало словно бы даже светлее. Он глубоко вздохнул, приходя в себя, раз и еще раз… Амин опасливо поднял голову, поглядел на князя, оглянулся, ища черный смерч, и, не найдя, медленно поднялся с земли, присел на корточки, отирая взмокшее лицо.
– Счастлива твоя судьба, господин! – выговорил Амин, покачивая головою. – Верно, обиженный тобою простил тебя!
Симеон поглядел на татарина молча и отвел взор. Ежели Федор и простил меня, подумалось ему, я сам себя по прощаю! Стати мне с им вместях на последнем суде!
Глава 19
Паша, повелитель, «глаза владыки», трепещущие в ожидании господина гаремные жены. Тайная борьба самолюбий, зависть, козни, нашептывания и яд. Изощренные ласки, скука, распаленное воображение…
Все так и не так вовсе. Все не так! Гаремные наложницы – одно, жены – совсем другое. Первые – молоденькие девочки из чужих земель, голодные, битые, не по раз изнасилованные, попавшие наконец в рай: они сыты, носят шелка, их берегут, холят. Повелитель может подарить их своим соратникам, и тогда они станут женами сотников и вельмож, будут иметь своих слуг, распоряжаться добром и рожать будущих воинов. Рваная юрта, степной пронизывающий холод, бескормица, джут, утомительная стрижка овец, многочасовое взбалтывание бурдюков с кумысом, едкий дым костра, вши, работа и грязь минуют их насовсем, пройдут стороною, будто того нет и не было в мире. Девочки часто меняются, их приводят и уводят, их присылают и дарят, наряду с парчою, драгоценностями, редкими зверями и птицами…
Совершенно другое – жены. Жен немного. И на торжественных приемах чужеземных послов жены сидят рядом с повелителем, все четверо, спокойные, уверенные в себе, гордые. На них еще лежит отсвет древней Монголии, где жена – и работник, и друг, и хранитель дома, и боец, в трудный час вражеского набега с луком в руках становящаяся на защиту юрты, хозяйка, во всем равная мужу своему.
У жен свои роскошные шатры, свои служанки и слуги, свои кони и скот. Повелитель приходит к ним не всегда, когда захочет, – он должен являться к своим женам по очереди. В ответ они кормят, ублажают, одевают в новое платье господина своего, и это последнее творится также по обычаю, по закону. Поэтому женам постоянно нужны подарки подвластных князей: паволоки, бархаты, сукна и парча. И каждый князь, каждый посол из чужой земли не забывает оделить добром каждую из катуней царя царей, кесаря и владыки мира, хана Золотой Орды.
От жен зависит многое. Жены говорят с повелителем в постели и за трапезой. Жены рожают наследников. Жены, старея, приобретают силу и власть, смещают неугодных им темников и князей, могущественно вмешиваются в дела престолонаследия, и как раз в те годы, когда уже ни о какой постели, ни о каком обольщении повелителя и речи идти не может. Восточное плоское лицо в сетке морщин. Сухие руки. Мешки под глазами. Властный взгляд узких, как бы полуприкрытых от режущего ветра степей глаз. Да, яд, да, кинжал, петля ли, удушающая строптивого. (Впрочем, иногда и самой приходит платить жизнью в этой борьбе.) Нет только одного: гаремного затворнического бесправия, томлений чувственности среди благовоний, роскоши и безделья. Не меньше, а, быть может, больше аристократок европейского средневековья участвуют ханские жены в политической грозной борьбе. И стареющий Узбек, решая судьбы престолонаследия и власти в русской земле, был в руках своих жен и жен сыновей своих (не забудем тогда еще молоденькой Тайдуллы, любимой жены Джанибека!), точно так же, как и в руках своих могущественных придворных.