Павел Милюков - История второй русской революции
Неизменный председатель всех «демократических» совещаний и органов честный Чхеидзе не годился бы на более ответственную и сложную роль. Его революционная репутация далеко превосходила его личные ресурсы. Этот «революционер поневоле» давно уже носил в душе испуг перед революцией и в отличие от многих прикрывал его условными фразами революционного шаблона лишь постольку, поскольку это безусловно требовалось его положением. Признать перед таким собранием, что вместо превращения в социалистическую, революция сделала прыжок в царство анархии, что власть правительства парализована и что страна жаждет власти, значило, пожалуй, даже идти дальше навстречу взглядам «цензовых элементов», чем это допускал состав данного собрания.
После речи Чхеидзе и выбора президиума слово принадлежало Керенскому. Избегая встреч с глазу на глаз с «революционной демократией», Керенский редко посещал ее органы. Он приходил лишь тогда, когда над дружественным ему большинством сгущались облака, когда грозовые тучи собирались над его именем. Одно его посещение обычно рассеивало бурю. На этот раз он думал достигнуть того же результата. В отличие от Московского совещания он был здесь среди «демократии», среди «своих». Он хотел демонстративно сложить перед «демократией» свои доспехи и атрибуты власти и сразу вернуть себе доверие, заговорив тоном душевной исповеди как человек и товарищ.
Пройдя при несмолкаемых рукоплесканиях из ложи на эстраду в сопровождении традиционных двух адъютантов, Керенский смело начал в этом тоне. «Перед собранием демократии, волей которой и вместе с которой я творил революцию, я не могу говорить, прежде чем не почувствую, что здесь нет никого, кто мог бы мне лично бросить упреки и клевету, которую я слышал в последнее время». Такие личные обращения к аудитории опасны, потому что рассчитаны только на успех. Керенский испытал это, потому что на этот раз расчет не удался. «Есть, есть», — кричали ему со скамей большевиков, нарушая торжественность речи.
Да, тут были не только друзья. Тут были и враги, и обвинители, на которых нельзя было подействовать обращениями от сердца к сердцу. И с этого момента вся остальная речь Керенского прошла при сильном психологическом сопротивлении значительной части аудитории, не хотевшей стать на его точку зрения и все время показывавшей это открыто. Оратор был нервирован. Подстрекаемый ироническими возгласами и репликами с мест, он постоянно отклонялся на опасный для него путь импровизации. Деликатной темой, которой он не мог обойти, был вопрос об его участии в корниловщине.
Исполнительный комитет уже внес по этому поводу неприятное для него постановление о точном расследовании роли правительства. Керенский должен был принять вызов, но рассчитывал победить «демократию» доверительными разоблачениями об опасностях, которые ей угрожали и от которых он, Керенский, ее избавил. «О готовящемся перевороте, — исповедался он, — мне стало известно задолго до событий. И с тех пор я изо дня в день принимал все меры». Вместо выражений благодарности все с тех же мест раздались ядовитые слова: «Первый генерал русской революции проговорился». Корниловщина... «своевременно и до конца вскрыта мной», — продолжал Керенский. «Советами и демократией», — поправили большевики. «Да, — упрямо подхватывал оратор, — демократией, потому что все, что я делал и делаю, я делаю именем демократии». И снова Керенский возвращался к своим заслугам перед революцией. «Я предсказывал пришествие «“белого генерала”». «Еще в июне»... — здесь оратор прервал на полуслове готовое сорваться признание, но вскоре неудержимо к нему возвратился. «Я знаю, чего они хотели, потому что они, прежде чем искать Корнилова, приходили ко мне и мне предлагали этот путь».
При этом сенсационном разоблачении слева кричат: «Кто приходил? Кто предлагал?» Так близко поставив себя к возможным преступникам, глава правительства не может поставить тут точку, не закрепив того впечатления, что он «проговорился». Керенский это чувствует; но ему в сущности нечего сказать, ибо из частных разговоров нельзя сделать заговора. Игнорируя вопрос, он продолжает. «Я говорил: не ошибитесь, не думайте, что на моей стороне нет сил демократии... Если вы только устроите нечто подобное, то остановится вся жизнь; не пойдут войска, не будут передаваться ваши депеши». Кто же эти «вы», которым Керенский в июне предсказал неудачу корниловского заговора? Чувствуя невозможность остановиться на полдороге, раз вступив на путь разоблачений, более уместных в следственной комиссии, Керенский сообщает факты, но какие? «Я утверждаю, что еще до появления у меня В. Н. Львова к одному виднейшему общественному деятелю в Москве явился бывший общественный деятель и требовал по особо важным причинам свидания со мной. Уходя, он заявил: пусть Керенский имеет в виду, что впредь никакие перемены во Временном правительстве без согласия Ставки недопустимы». Мы видели, что точно такие же заявления делал правительству Церетели от имени демократических органов. Правительство на это не соглашалось, но не видело в этом заговора, а напротив, считалось с этим. Но вот другое доверительное сообщение, которое легче проверить. «Перед самым Московским совещанием я был поставлен перед фактом: или немедленно выполнить определенное требование, или нам грозили срывом Московского совещания. Эти требования были отвергнуты. Корнилов доклада во Временном правительстве не получил, и никто Московского совещания не сорвал». «Срывом» Московскому совещанию никто не грозил, и все страхи Керенского по этому поводу оказались, как мы знаем, преувеличенными. «Требования», представленные Керенскому перед Московским совещанием, вовсе не были «отвергнуты» всецело. Доклад Корнилова не был, правда, прочтен в заседании Временного правительства 10 августа, но он тогда же был прочтен и обсужден на частном совещании «триумвирата». Угроза Кокошкина выйти в отставку повела к обсуждению части записки и во Временном правительстве (11 августа), причем состоялось соглашение членов правительства по поводу корниловских «требований».
Исповедь Керенского не удалась, и оратор сделал движение к уходу с эстрады. Но он вспомнил, что впереди была главная часть речи — та, которой он хотел подготовить собрание к серьезному пониманию предстоящей ему задачи. Он остановился и произнес ее. На этот раз не он был виноват, что и эта половина его речи не встретила надлежащего сочувствия и даже понимания. Он говорил о растущей повсюду анархии, о необходимости «напрячь все силы и разум государства», упомянул, как о грозном симптоме, о новом революционном акте Финляндии, о явочном открытии сейма, распущенного правительством, и о содействии этому русских революционных войск в тот самый момент, когда «немецкая эскадра, ознакомленная с положением вещей, приближается к Финскому заливу». Увы, со скамей большевиков раздались при этом громкие одобрения... поведению Финляндии. И напрасно оратор старался завоевать симпатии собрания, то угрожая ему, что «если страна не увидит, что здесь собрался доподлинный разум государства», то революция потерпит крушение, то, напротив, льстя собранию «под страхом прослыть мечтателем и фантазером», выражением полной «веры в разум нации». «Мы чувствуем, — уверял Керенский, — что в момент опасности все придут и объяснятся». А в ответ ему противники кричали: «А смертная казнь?» — и называли его русским Маратом. Они знали, как больнее задеть оратора, который в Москве грозил «погубить свою душу».
Потеряв самообладание, Керенский дрожащим голосом произнес слова, недопустимые в устах главы правительства: «Я говорю вам, кричащим оттуда: подождите сначала, когда хотя бы один смертный приговор будет подписан мной, верховным главнокомандующим, и я тогда позволю вам проклинать меня». К чему же было издавать законы, когда главнокомандующий заранее обещал не применять их, чтобы не уронить себя во мнении большевиков? Но и этой уступкой Керенский не добивается пощады. К барьеру подходит молодой солдат и, указывая на главнокомандующего, громко кричит: «Вы — горе родины!» Эта капля, наконец, переполняет чашу. Самолюбие Керенского задето: он вспоминает, наконец, что он глава армии и правительства. И свою речь, начатую в тоне товарищеской откровенности, он кончает более привычным тоном угрозы. «Когда я прихожу сюда, я забываю всю условность положения, то место, которое я занимаю, и говорю с вами как человек. Но человека не все здесь понимают, и тогда я скажу вам тоном власти. Кто осмелится покушаться на свободу республики, кто осмелится занести нож в спину русской армии, тот узнает власть Временного правительства, правящего доверием всей страны».
Увы, впечатление уже сделано. Это то же впечатление, что и в Москве, но усиленное обстановкой и неудачей пущенного в ход ораторского приема. Неудача эта знаменательна. Она означала, что в результате постоянного противоречия между словом и делом власть потеряла оба противоположных способа действия на массы: доверие и страх. Точнее говоря, потеряв старый способ — действовать страхом, она не приобрела и нового средства — действовать доверием. Массы ей больше не верили, и ее никто не боялся.