Вера Фигнер - Запечатленный труд (Том 2)
Это была настоящая сторожевая собака, неусыпный Цербер, подобный трехголовому псу у ворот тартара 16, и как тот охранял вход в ад древних греков, так и он сторожил тюремный ад нового времени. Он служил не за страх, а за совесть и любил свое дело - гнусное ремесло бездушного палача. Его готовность идти в своей профессии до конца выразилась вполне в одной угрозе, сказанной при соответствующем случае: "Если прикажут говорить заключенному "ваше сиятельство", буду говорить "ваше сиятельство". Если прикажут задушить, задушу". Так откровенно и образно он высказался, кажется, перед Поповым, который не пренебрегал иногда беседовать со своим истязателем.
Когда одного за другим смотритель выводил нас на прогулку и, замыкая шествие, шел позади зимой в широкой военной шинели с капюшоном, раздуваемым ветром, шел с мрачным, угрюмым лицом, то напоминал факельщиков, которые провожают катафалк похоронной процессии, следуя за покойником на последнем земном пути его. И разве он не был факельщиком и могильщиком - он, видевший столько картин страдания, болезни и смерти? Не говоря о тех, кого он проводил в могилу из казематов равелина, в течение трех лет своей службы в Шлиссельбурге он вынес за ограду крепости 12 чело-{64}век, погибших от физического истощения и морального страдания, и тайно предал их земле в том месте, где в 1918 году воздвигнут памятник усопшим. В течение тех же трех лет он проводил на расстрел Минакова и Мышкина и на виселицу - Рогачева и Штромберга в 1884 году; Ульянова, Шевырева, Осипанова, Андреюшкина и Генералова - в 1887-м, чтоб в этом же году закончить зрелищем смерти Грачевского. Удивительно ли, что этот преданный служака, истинный холоп и верноподданный, был совершенно сражен, когда услышал о своем увольнении от должности за нерадение и недосмотр, дозволивший Грачевскому сделать из себя живой факел.
Получая пустые щи и кашу, мы верили, что этот человек любит деньги и умеет воровать. На дневное содержание каждого узника, врученного ему, давался, как нам говорили, десятикопеечный солдатский паек. Трудно на таком пайке скопить капитал и выстроить палаты каменные. Но мало ли где можно было найти источник дохода, когда для охраны двух-трех десятков заключенных содержалась вооруженная сила в 144 человека. Так или иначе, но жандармы рассказывали, что у Соколова в Петербурге есть дом, большой каменный дом. Это оказалось вздором. В 1907 году, 20 лет спустя после его увольнения, в Петербурге вышел первый том "Галереи шлиссельбургских узников" 17. Он лежал на складе в конторе "Русского богатства". Туда явился Соколов и спросил книгу. Не знаю, каким образом, но завязался разговор, причем Соколов сказал, что интересуется содержанием книги, потому что Поливанов в своих мемуарах об Алексеевском равелине о нем, Соколове, "наговорил много лишнего". Книги, однако же, он не купил. Узнав, что она стоит три рубля, он нашел, что дорого.
Новорусский, поступивший в Шлиссельбург за полгода до увольнения Соколова и мало испытавший его систему управления, хотел после своего выхода из крепости повидаться с этим Малютой, надеясь выведать что-нибудь о судьбе Нечаева и Александра Михайлова, погибших в равелине при обстоятельствах, тогда никому {65} не известных. Интервью состоялось, но без результатов, а потом Соколов умер. Но память о нем живет в нас, побывавших в его руках, и, можно надеяться, останется в умах тех, кто когда-либо будет интересоваться эпилогом борьбы "Народной воли" против самодержавия, тем мрачным эпилогом, настоящим синодиком, который записан на страницах истории Шлиссельбургской крепости. {66}
Глава девятая
ГОЛОДОВКА (1889 год)
Прошло два года с тех пор, как я была в карцере. В эти годы было много дней таких смутных и бесцветных, что память не может ничего сказать о них. Были и такие, когда в душе все билось и клокотало, и такие, когда душа только ныла и тихо болела. Были кое-какие столкновения с администрацией и более или менее крупные факты тюремной жизни.
Но я расскажу только о нашем коллективном протесте в форме девятидневной голодовки.
Как все казенные учреждения, наша тюрьма периодически подвергалась ревизиям. Обыкновенно они происходили два раза в год и всегда беспокоили и расстраивали нас. В том однообразии, в котором мы жили, всякое нарушение рутинного порядка дня было тягостно. Все, что прерывало норму, страшно волновало: возбужденные нервы вызывали головную боль и долго не могли прийти в покой.
Одна за другой отворяются двери камер, слышатся многочисленные шаги по коридору и гул голосов. Вот-вот войдут к тебе. Войдут толпой, окруженные жандармами, чуждые и равнодушные или враждебные, совсем тебя не понимающие. Будут спрашивать; неуклюже коснутся, пожалуй, чего-нибудь наболевшего. Тягостны официальные вопросы, на которые в смущении спешишь ответить: "Да... Нет..." А вытянувшиеся в струнку жандармы, стоя по обе стороны сановника, "едят вас глазами", готовые грудью защищать высокого посетителя от вас, как от дикого зверя.
Вот ушли, а взбудораженный, выбитый из колеи узник с обостренным чувством того, что он в заточении, начинает метаться взад и вперед по камере, желая утишить волнение.
Ах, эти посещения! Этот смотр! Это врывание к тебе!.. {67}
И каждый раз, подобно тому как это бывает во всех казенных учреждениях, по тайному уведомлению со стороны благоприятелей администрация тюрьмы знала о предстоящем приезде начальства, знала и готовилась в первые годы скрытно, а чем дальше, тем откровеннее.
Так и на этот раз, осенью 1889 года, смотритель Федоров был предупрежден и, обходя одну камеру за другой, каждому из нас говорил:
- Лишние книги какие не оставляйте на виду: сдайте в библиотеку или спрячьте.
Он имел в виду книги, привезенные нами при поступлении в крепость и после многих хлопот принятые в библиотеку, возможно, что без предварительного представления списка их петербургским властям.
Совет был хорош, и все последовали ему. Все, кроме одного.
Директор департамента полиции Петр Николаевич Дурново, так как на этот раз это был он, благополучно следовал от одного заключенного к другому. Вот он входит в камеру номера 28-го, к Сергею Иванову. На опущенной койке лежит книга; Дурново берет ее.
- Гм... Гм...- мычит он.- "История Великой французской революции" Минье!
И по выходе из камеры выражает смотрителю и коменданту удивление, что подобные книги допущены к обращению в тюрьме. Затем делает распоряжение рассмотреть библиотечный каталог и изъять все имеющее какую-нибудь связь с общественными и политическими взглядами заключенных.
35 книг, лучших в нашей маленькой библиотеке, которая одна поддерживала в нас работу мысли, были изъяты из употребления: Мотлей - "История революции в Нидерландах" (2 тома); Гервинус - "История XIX столетия" (5 томов); Спенсер - "Социология" и его же - "Изучение социологии"; Маудсли - "Тело и дух" (на английском языке); биография Линкольна; История междоусобной войны в Соединенных Штатах; Писарев (один том) и др.
Это были как раз книги, привезенные нами с собой,- самое ценное, чем мы располагали. Теперь эти дорогие для нас книги, уже раз принятые, подвергались {68} опале и запрещению. Нас лишали единственного духовного достояния, и не было гарантии, что за одним изъятием не последуют и другие. Это был моральный ущерб, и он всколыхнул всю тюрьму.
Незадолго перед тем некоторые товарищи, особенно жаждавшие бесед с другими, открыли, что водосточные трубы камер не изолированы для каждой из них в отдельности, но прерваны только в четырех местах, так что, опорожнив их, заключенные каждой отдельной части могли слышать друг друга и говорить между собой, как это делалось в Петербурге в доме предварительного заключения. Так образовалось четыре клуба, и по поводу отнятых книг явилась возможность сговора в каждом из них. А сношения клубов между собой происходили посредством стука через коридор - способ для сговора крайне несовершенный, хотя в то время, при смотрителе Федорове, стук уже не вызывал репрессий.
Как только изъятие книг стало известно, началось обсуждение, как быть. Все единодушно находили, что оставить дело без протеста невозможно. Книг было мало, приобретать их мы не могли, а теперь из этого малого у нас отнимали самое ценное. Если мы подчинимся молча, не будут ли отнимать и дальше?
Некоторые предлагали протестовать в форме отказа от прогулки. Засесть, не выходить из камер, конечно, было нетрудно. Но кто же обратил бы внимание на это? Уж, разумеется, не департамент полиции, от главы которого исходило распоряжение.
Лишить себя прогулки - возможности подышать свежим воздухом хотя бы час в день! Сидеть взаперти до бесконечности и, измучив себя этим самоистязанием, убедиться в его бесполезности и выползти из затворничества, не достигнув цели. Нет! Пусть протест будет пассивным, но менее затяжным и более серьезным, говорили другие, особенно настойчиво я, и предлагали отказаться от пищи - голодать, но голодать не три-четыре дня, а до смерти. Пусть будет не одна жертва, пусть умрут хоть несколько человек, но мы отстоим право на книгу, которая одна может скрасить нашу жизнь. {69}