Сергей Сергеев-Ценский - Печаль полей
Песню пели свирепыми голосами:
Как у наших на завалинке
Растеряли чулки-валенки,
А н-нам все равно, вали-вали, вали!
А н-нам все равно, подваливай, вали!
Ухали, подсвистывали, притопывали ногами. Разморило. Вспотели. Час за часом набухали лица, краснели глаза, деревенел язык. Подрался кто-то с кем-то из молодых, - разняли.
Выпили корец за корцом все ведро и еще купили. Затеяли орлянку, протоптав каблуками круг.
Шесть гармоник было, и на всех играли все время: гынатур-гынатур-гынатурра!..
Уж очень хорошо светило солнце, и зелена была лужайка после дождя, - и один за другим, как мухи к меду, неосторожно прилипали к ней рабочие из усадьбы и кое-кто из сухотинских, а к вечеру были пьяны все, даже кучер Серапион и Прокофий.
Серапион так и заснул где-то потом на цветочной клумбе, окончательно подмяв под себя и резеду и левкой, а Прокофий кое-как дошел до флигеля, сел на крыльцо, свесил тяжелую голову и говорил Витьке:
- Ты, Вить... ты... мой отцовский приказ тебе: ты не женись!.. Ты... этих глупостей... - никогда не женись! А если жена, например... так ты ее ножиком... и зарежь ее... ножиком... во!
Витька смотрел на него, глубоко запустивши в рот палец, а жена Прокофия все тащила его в комнату, захвативши сзади под мышки, толкала его в спину коленями, надрывалась и не могла втащить и ругала его крикливо, просто и сильно.
И сухонький Илья-садовник тоже был пьян, только мирно и грустно: он забился в оранжерею, сел там в душном, отравленном пряными запахами уголке и, подперев руками подбородок, горько плакал.
В доме в двенадцать часов ночи вот что случилось. Играл на старом рояле о.Леонид. Переливались на столе пьяные огоньки в бутылках и стаканах. У архитектора помутнели глаза, растрепались волосы и выбился набок галстук. Тяжело смотрел Ознобишин. Анна скучающе сидела вся здесь и не здесь, и не уходила еще спать Маша.
На рояле играла иногда Анна, только выбирала для этого дождливые дни, длинные вечера, сумерки, и играла грустное, потому что была это жалоба кому-то. Но о.Леонид, высоко взбрасывая руки в широких рукавах подрясника, точно летая около не послушных ему клавишей, вырывал из рояля звуки шумного старого вальса. Вальс этот не хотел выходить, звуки долго толкались у самой крышки рояля, прячась один за другой, но упрямый священник заставил их вытянуться, наконец, по три в ряд, сдвинуться с места и закружиться по комнате.
И от этих смешных толпящихся звуков сонное лицо архитектора ожило, и почему-то долго и пьяно начал он смотреть на Анну, а Ознобишин это видел.
У о.Леонида вспархивала жидкая серая косичка, - так низко он наклонялся над роялем и потом вдруг высоко вскидывал голову, - и ходенем ходили широкие сухие плечи; но слышны были только его звуки, как неясный шум, - сам он был не нужен Ознобишину, как будто и не было его вовсе. Точно не было и Маши. Точно не было и посуды на столе, и желтых, и красных, и лиловых огоньков в стекле бутылок и стаканов, не было мебели и стен. В зыбком тумане плавали перед ним две пары глаз: архитектора и Анны. Глаза его были мутные, сытые, знающие только то, что вблизи, и назойливо и неприкрыто шли к ее глазам, а ее глаза уходили, опускаясь.
Неприязнь к архитектору началась еще там, на выгоне, около завода; здесь до этого позднего часа она все росла, и теперь, когда он увидел его глаза, - это была уже ненависть, от которой душно.
Но архитектор вскочил, качаясь и гремя стульями, подошел к Анне и сказал ей:
- Я хочу... танцевать с вами...
- Нет-нет! - в странном испуге попятилась от него Анна.
- Вы - легкая, тонкая. Вы должны танцевать, как... змея!.. - глядя на нее все теми же глазами, путаясь в словах, потный и липкий, говорил архитектор и уже взял ее за хрупкую кисть руки.
Сказано было меньше, чем говорили глаза, и руки его чудились уже вокруг всего тела Анны.
Страшно стало Ознобишину. Точно неслыханное святотатство совершалось, и вот уже готово куда-то провалиться все, во что он верил. И закричал он архитектору:
- Прочь!
Ему заплакать хотелось, и раздавить он его хотел, и мог бы его раздавить, но путался сам в неясных, испуганных, то слишком громких, то очень тихих словах:
- Ее? Святую?.. Ее, кроткую?.. Ты?..
И потом как-то сразу прояснело: ушла Анна, перестал играть о.Леонид, в передней одевался архитектор, и на конюшне Федька-кучеренок запрягал в легкую линейку с фонарями резвую лошадь.
ГЛАВА ПЯТАЯ
I
Ушли рабочие, и стало сосредоточенней, напряженней и тише в усадьбе. Что-то пришло на их место с опустевших полей, ковыляя шагом за скрипучими возами с хлебом (убрали уже хлеба), и незаметно поселилось здесь, где-то на гумнах, в ригах и овинах, где-то между липами, у которых начали желтеть листья, и около дома, между клумбами, на которых умирало лето и распускались уже какие-то немного жуткие, резко окрашенные осенние цветы.
И небо стало придвигаться ближе-ближе, с каждым днем все заметнее суживая круг и нависая тяжелей и плотнее.
Где-то рождались несмелые еще туманы, чуть пахнущие дымом из печей; по утрам они цепко прижимались к земле и долго не хотели подниматься, ржавя траву и обрушивая наземь листья.
И в нижнем саду, где были вековые вязы, дубы и клены, где распыжилась влажная гущина лесного орешника и курчавился папоротник, стали слышны по ночам вой и хохот. Хохотал хозяин ночей пронзительно, подло и веще.
Сначала в усадьбе не ждали этого хохота, и когда раздавался он, сыро шевеля темноту, - испуганно вздрагивали, оглядывались и поводили, как от тесных тисков, плечами; а потом ждали уже, что вот настанет ночь, и будет кто-то насмешливо фыркать, выть, клектать горлом. Даже Маша морщилась, затыкала уши, топала ногой и вскрикивала удивленно: "Какой противный!"
- Гагач это, - говорил Ознобишину сумрачный бородатый Михайло, ночной сторож.
- Филин? - переспрашивал Ознобишин.
- Гагач, - упрямо повторял Михайло.
- Какой гагач?
- Потому именно и гагач: гогочет.
- Птица?
- Птица.
- Убить ее надо. Возьми ружье на ночь.
- Ее нельзя убить, - сурово говорил Михайло, - она не дастся... И увидать ее нельзя: никто не видал.
- Так что ж она, так гоготать и будет?
- А как же?.. А захочет когда уйти, уйдет.
У Михаилы был твердый, никогда не смеющийся рот и тяжелый взгляд исподлобья.
Потом чьи-то яйца, по виду гусиные, нашли внизу в широком дупле.
- Гагачьи, - сказал Михайло.
- Положить под наседку надо, - узнаем, какой гагач, - отозвался Ознобишин.
Но Михайло не хотел уступить тайны; он только качнул в сторону головой:
- Их нельзя под наседку: не дадутся.
- Как же они могут не даться? Что ты?
Михайло подумал и знающе ответил:
- Болтыши выйдут.
И так как Анна совсем не могла слышать этих криков и мягкими подушками наглухо закрывала окна, то Ознобишин одну ночь всю до рассвета проходил с ружьем в саду.
Ночь была темная, и протискивался сквозь сад ветер; повсюду пропихивал, шипя, сырое тело и бросал сверху мокрые листья в лицо Ознобишину. Путаные дорожки, так знакомые с детства, то прятались в кусты, то вздувались жилами корней, и ревниво сплетались повсюду сучья, хороня тайну.
Уверенно водила его за собой ночная птица; он не видел ее, видела его она; он был слепой тут, где для нее сквозила ночь. Мягко летала она вверху, и когда он пробирался ощупью в одном конце сада, - она издевалась над ним в другом.
Несколько раз гулко стрелял Ознобишин, стрелял куда-то в темное наугад, по слуху, но после каждого выстрела только встрепанно лаяли собаки да Михайло-сторож говорил, идя сзади:
- Зря, барин: она не дастся.
Но на другую ночь уже не хохотало в саду, и Анна сняла с окон подушки.
Получили письмо от деда: хотел скоро приехать. Знали, что приедет на день, на два, как всегда, но почему-то радостно это было. О просторы! Где-то в них бродит дед, не уставший от жизни!.. Зачем? Чего ищет? Часто думала о нем Анна.
И теперь, как всегда перед его приездом, в усадьбе повсюду скребли, мели и мыли, как-то обновлялись, как-то хотели принарядиться, помолодеть, и, хоть и знали, что не нужно это, усиленно мыли, чистили и мели.
Молодые ясени были обглоданы козами еще весною, и никто не замечал этого; теперь Илья старательно обмазал их, перевязал, подставил к ним колья и, так как козы жили на конюшне, несколько раз принимался едко ругаться из-за этого с Серапионом.
Серапион без устали с раннего утра до вечера чистил лошадей и стойла; Прокофий озабоченно запоминал, куда и сколько выходит овса, сена, половы, сколько чего в закромах и овине, какой умолот дала рожь, какой пшеница. И Катерина о чем-то начинала сокрушаться на кухне; и Маша обнимала Анну, прыгала, хлопала в ладоши и кричала: "Дед! Дед!" И Ознобишин, незаметно для самого себя, приводил внутри себя все в какую-то осенне-четкую ясность.
II
Приехал дед, здоровенный, широкоплечий, не поддавшийся и восьмидесяти годам времени: просквозили как-то через его тело эти года, ни за что не зацепившись. Только обелили волосы, вытянули брови, а щеки и нос сделали лилово-сизыми, - но от этой копны седых волос, непомерно высокий, длиннобородый, бровастый, он стал как-то мудро красив, как редко бывает в жизни.