Владимир Успенский - Тайный советник вождя
— Подполковник Лукашов, — поспешил представиться я.
— Супруг Вероники Матвеевны? — это был не вопрос, он словно бы сам ответил себе.
— Где Вера? Уехала?
— Можно сказать, уехала, — неопределенно ответил чиновник, переводя взгляд на флигель.
— Когда? Далеко?
— Далеко, — вздохнул он. — Пройдите туда, пожалуйста.
Дверь во флигель давно не открывали, замок проржавел, поддался не сразу, со скрипом. В просторной, хорошо обставленной комнате было сумрачно, держался серый запах давно не топленного помещения. Старый чиновник прохромал к окну, раздвинул занавеску. Потом пересек комнату по направлению к кровати, необычно покрытой какой-то черной клеенкой, открыл шкафчик у изголовья, осторожно взял с полки толстую книгу, а из нее достал записку.
Едва я взглянул — буквы закачались, поплыли в моих глазах. Но я преодолел слабость, прочитал и раз, и другой, стараясь понять смысл.
«Коля! Родной! Они погубили и его, и меня. Жить больше нельзя. Не могу. Рухнуло все, теперь только грязь, пакость, и ничего уже не поправить. Господь, накажи их!
Прости, прости и прощай!»
Тяжесть невероятная согнула меня. Я почти упал, и все же выпрямился, разыскал взглядом чиновника и спросил, смутно видя его:
— Кто? Капитан Давнис?
— И второй скуластый, здоровый, из сыроядцев, — голос доносился словно бы издалека, я плохо слышал, но мозг мой воспринимал каждое слово, они будто застревали в голове, наполняя ее колющей болью. — И третий был с ними, вероятно, из рядовых, — торопливо продолжал чиновник, будто спешил освободиться от мучившего его груза. — Они сюда несколько раз являлись. Навязчивые такие, беспардонные господа. Вероника Матвеевна велели их не принимать, я отказывал им, а этот Оглы даже толкнул меня.
— Давно? — выдавил я.
— Случилось-то?.. В самые те дни, когда Каледин застрелился. Они все тут с ума посходили, бежать готовились, а погода холодная, январь кончался. Ну, и явились эти трое среди дня пьяные. Особенно капитан. Разве бы я их удержал?.. Сразу во флигель. Потом крик… Поскорей туда. А они уже… На полу она, одежда вся в клочьях. Очень, значит, сопротивлялась. А бандиты эти вожжи сняли в сенях, привязали к ногам и раздвинули… Как станины у пушки…
Это последнее, что я слышал, ясно представляя себе страшную картину. Затем какая-то пустота, тьма. И пробуждение совершенно опустошенного человека, словно бы избитого, израненного, с защемленным сердцем. Я осознал себя сидящим на кровати, увидев чиновника со стаканом в руке. Но я не хотел пить, вообще ничего не хотел, кроме беспамятства, небытия, и в то же время понимал, что обязан вынести все до конца, выяснить, как это было. Кто же еще кроме меня?
— Она… Она умерла сразу?
— Нет-нет, офицеры бросили ее и ушли, — опять зачастил чиновник, радуясь, вероятно, тому, что выложил уже самое главное и теперь остались только некоторые подробности. — Мы ухаживали за ней этот день и весь следующий. Переодели ее. Плоха была, сознание теряла. Высохла, как древняя мумия. Глаза страшно блестели. Словно спит, а глаза открыты. Потом боли у нее начались сильные. Но не кричала. Только подушку к животу прижимала и губы кусала. Лицо черное… Жена моя хотела при ней на ночь остаться, но Вероника Матвеевна не позволила. Идите, мол, спите, мне легче… Но какой там сон! Спозаранку скорее к ней, а она на коленях стоит и уже совсем холодная… Едва распрямили, чтобы в гроб-то…
— Сама себя? — тихо спросил я.
— Удавилась, — еще тише ответил чиновник, или опять слух изменил мне. И снова вокруг была тьма, бездонная пустота, но я не мог погрузиться в нее, меня отвлекала, мешала боль в голове, то тупая, то вдруг вспыхивающая так остро, что содрогалось, корежилось все тело. Я бился затылком о стену, но этой боли, внешней физической боли, не ощущал.
Не знаю, как бы я обошелся тогда, если бы не старик. Он влил мне в рот какую-то жгучую жидкость, я поперхнулся, закашлялся, потом, взяв стакан, сам сделал несколько глотков. Наверное, это был спирт. Во всяком случае, я обрел способность держаться на ногах и тоскливо подумал о том, что это еще не все, я обязан жить, думать, сделать что-то, рассчитаться за Веру, за себя… А в глубине души тлела крохотная, подспудная надежда: может это ошибка, чудовищное недоразумение?
— Где она? — спросил я.
— Дойти сможете? — участливо произнес чиновник и, перехватив мой взгляд, закивал. — Пойдемте, пойдемте.
Ковылял он медленно, и путь по пустой, длинной, однообразной улице показался мне бесконечным. Но вот открылся простор полей, невысокий холм с церковью чуть в стороне от домов. Возле храма — деревья и кусты с обвисшими от сырости ветками. Мокрый, потемневший забор. Старик повел меня не в ворота, не за ограду, а левее, где возле кладбища тянулся овражек. На склоне его увидел я десятка полтора земляных холмиков, и старых и свежих. И оттого, что Вера лежит здесь, на отлете, в овраге, злоба начала подниматься во мне. На себя, что приехал так поздно, на хромающего старика.
— Почему не там?! — показал я на ограду и осекся, сообразив: самоубийц на кладбищах не хоронят.
— Ладно хоть здесь разрешил батюшка-то знакомый, — со вздохом ответил чиновник, и я подумал, что должен быть признателен этому человеку за его старания, хлопоты.
— Спасибо. Я заплачу…
— Христос с тобой, — укор и обида звучали в его голосе. Сделав еще несколько шагов, показал осевший глинистый бугорок. — Вот… Оплыла могилка-то, пора подправить да дерном обложить.
Я тупо смотрел на влажную землю, не в силах взять в толк, что здесь под этими желтыми комьями лежит моя Вера. Возле случайного кладбища, в чужом краю. Да как же так!
— Завтра и поправим, а сейчас поздно. — Чиновник мешал сосредоточиться. — Комендантский час у нас. Строго. Стреляют без предупреждения.
— Вы идите, — сказал я, желая остаться в одиночестве. Он понял, но пошел неуверенно, волоча ногу, оглядываясь. Опасался за меня. Но все же удалился.
Теперь я мог никуда не спешить. Достиг своей крайней точки. Дальше ничего не было. Надо только обезопасить себя от патруля, если появится. Осмотрелся. Со стороны поля меня можно было увидеть — заросли здесь невысокие, редкие. Зато со стороны кладбища — большой куст, уже одевшийся молодыми листочками. Я лег между могилой и кустом. Укрытие идеальное. Не обнаружат и с пяти шагов, тем более, что уже заметно стемнело. В гуще кладбищенских деревьев пробовала голос какая-то птица. К ней присоединилась другая. Слишком радостны и беззаботны они были, к тому же мешали мне слушать, не приближается ли кто. Хлопнула дверь — в церкви или в поповском доме. Заговорила женщина, ее перебил мужчина. Не один — несколько мужчин. Говорили лающе, резко. Немцы, что ли? Слов не разобрать. Протопали, удаляясь, тяжелые шаги.
Я ближе придвинулся к холмику, чувствуя ледяную стынь, тянувшую из могилы. Глубокая ли она? Вряд ли. Зимой, да в такое время, когда много смертей, кто станет долбить мерзлый грунт. Значит, Вера вот тут, совсем рядом. В этой стороне ее голова, — я размышлял вполне логично, обоснованно, и это успокаивало меня.
Значит, со мной все в порядке. Я разумен и поступаю правильно… Земля только сверху сырая, оттаявшая, а чуть глубже, конечно, смерзшиеся комья, лежащие неплотно, с зазорами. Если проделать отверстие длиною хотя бы в руку, Вера услышит меня, даже если буду говорить шепотом…
Расковыряв ямку, склонился над ней, прижался лбом к глине, ощущая все ту же ледяную стынь и думая, что Вера давно и постоянно теперь в этом холоде: мрачно, пустынно ей там. И начал говорить, как стремился сюда, как добирался… Но нет, это было совсем не то… Бить мне хотелось эту проклятую глину, и кричать Вере, и ругать ее! Что же ты сделала?! Как ты могла?! А я?! Для кого и зачем я теперь? Вот пришел и останусь с тобой. Совсем. Разве ты не знала, что я поступлю так?!
Вера, Вера! С годами все зарубцевалось, забылось бы и, может, мы опять были бы счастливы?.. Не так, как прежде, но все равно… Или ты мудрее меня и сразу поняла: стараться быть счастливым — это не есть счастье. Сломанное дерево не срастется!.. Но теперь вообще ничего не осталось ни для тебя, ни для меня на этом свете. Вот только те двое. Давнис и Оглы. Они что же, так и будут жить по-прежнему, словно ничего не случилось? Они где-то ходят, дышат, жрут, смеются, — у меня даже стон вырвался от нахлынувшей ненависти к ним. Я сказал бы об этом Вере, но что-то мешало мне. Не надо напоминать ей… И вообще я испытывал какую-то скованность, не мог делиться с ней всеми мыслями и чувствами. Почему? Наверное, не совсем, не до конца верил, что тут лежит она. А если все же ошибка?..
Что же, я так и буду сомневаться, никогда не поверю безоговорочно, что она похоронена здесь?! Да, до тех пор, пока сам не увижу ее. Хотя бы на миг. В самый последний раз.
Думая так, я бесшумно, по-звериному, руками и ногами разбрасывал землю, углубляясь в могилу, и существо мое раздвоилось. Я шел к ней, стремясь скорей оказаться рядом, взглянуть, дотронуться, И в то же время сознавал, что этого не следует делать, это противоестественно, лучше запомнить Веру красивой, светлой, идеальной, какой она всегда была для меня. Ведь смерть, особенно насильственная, уродует, искажает, опустошает… И запах. Его потом не забудешь… Впрочем, что забывать, если я сам останусь с ней. Да и нет в этом ничего отталкивающего. Разве мало я видел трупов, и не зимой, а в жару. Мой друг Стас Прокофьев, с которым мы вместе поступали в училище, вместе занимались, командовали полуротами в одном батальоне, — он погиб в пятнадцатом году. Его завалило землей при взрыве, откопали только через неделю. Дни были теплые, трупы разлагались быстро. Но ведь я сам привел его в порядок, уложил в гроб. Совесть у меня чиста перед ним, и помню я не распадающуюся плоть, а веселого, жизнерадостного своего друга. Так почему же не могу я взглянуть на Веру?!