Эрик Хобсбаум - Нации и национализм после 1780 года
А значит, чтобы уловить, чем же была «нация» для эпохи классического либерализма, следует помнить, что понятие «становления наций» — при всей важности этого процесса для истории XIX века — относилось лишь к некоторым нациям. Требование обращаться к «принципу национальности» также не являлось повсеместным. И как международная проблема, и как вопрос внутренней политики, принцип этот затрагивал ограниченное число народов и регионов — даже в пределах многонациональных и полиэтнических государств, вроде Габсбургской империи, где он уже явно доминировал в политической жизни. Не будет преувеличением сказать, что после 1871 года мало кто ожидал каких-либо новых существенных перемен на политической карте Европы (медленно распадавшуюся Османскую империю мы здесь оставляем в стороне) и видел какие-либо национальные проблемы, способные их породить (кроме вечного «польского вопроса»). В самом деле, вне Балкан единственным изменением политической карты Европы в период между образованием Германской империи и Первой мировой войной стало отделение Норвегии от Швеции. Более того, после эпохи национальных волнений 1848–1867 гг. можно было предполагать, что даже в Австро-Венгрии страсти со временем улягутся. Во всяком случае, именно на это рассчитывали чиновники Габсбургской империи, когда согласились (весьма неохотно) с резолюцией Международного Статистического Конгресса в Петербурге (1873) о включении вопроса о языке в будущие переписи населения, но предложили отсрочить решение до 1880 г., чтобы волнение умов успело немного успокоиться.[94] Едва ли они могли ошибиться в своем прогнозе более поразительным образом. Отсюда также следует, что нации и национализм как правило не представляли тогда важнейшую внутреннюю проблему для политических образований, достигших статуса «наций-государств», какими бы разнородными в национальном смысле ни являлись они по современным стандартам, хотя подобные проблемы доставляли немало беспокойства не-национальным империям, которые не были (анахронистически) «многонациональными». Ни одно из европейских государств к западу от Рейна — кроме Британии с ее вечной ирландской аномалией — еще не сталкивалось с серьезными осложнениями по этой части. Сказанное не означает, что политики ничего не знали о существовании каталонцев или басков, бретонцев или фламандцев, шотландцев или валлийцев; в них, однако, видели главным образом фактор, способный выступить за или против какой-то общегосударственной политической силы. Так, шотландцы и валлийцы выступали в роли подкрепления для либерализма, бретонцы и фламандцы — как союзники католического традиционализма. Разумеется, политические режимы наций-государств по-прежнему с большой для себя выгодой пользовались отсутствием демократической избирательной системы, которой суждено было в будущем подорвать национальную теорию и практику либерализма — как, впрочем, и многое другое в либерализме XIX века.
Вероятно, именно поэтому серьезные теоретические исследования по национализму были в либеральную эпоху немногочисленными и носили какой-то случайный и нерегулярный характер. Такие наблюдатели, как Милль и Ренан, довольно равнодушно относились к составляющим «национального чувства» (к этносу) — вопреки страстной увлеченности викторианцев проблемами «расы» (языком, религией, территорией, историей, культурой и прочим): ведь то, какой именно из этих факторов будет сочтен наиболее важным, с точки зрения практической политики тогда еще не играло особой роли. Однако начиная с 1880-х годов дискуссии по «национальному вопросу» приобретают серьезность и остроту, особенно среди социалистов, поскольку политическое влияние национальных лозунгов на массы потенциальных или действительных избирателей или сторонников массовых политических движений превратилось теперь в насущный вопрос реальной политики. Дебаты по таким вопросам, как теоретические критерии статуса нации, стали теперь бурными и страстными, поскольку предполагалось, что любой конкретный ответ влечет за собой вполне определенную политическую программу и особую стратегию политической борьбы. Эти вопросы были важны не только для правительств, сталкивавшихся с различными видами национальных движений и притязаний, но и для политических партий, которые стремились привлечь избирателей, опираясь на национальные, ненациональные или альтернативные национальные лозунги. Социалистам центральной и восточной Европы было далеко не безразлично, на какой именно теоретической основе разрабатывается понятие нации и ее будущего. Маркс и Энгельс, подобно Миллю и Ренану, считали подобные вопросы второстепенными. Зато во Втором Интернационале подобные дискуссии играли решающую роль, и целое созвездие выдающихся личностей (или тех, кого знаменитость ожидала в будущем) — Каутский, Роза Люксембург, Бауэр, Ленин и Сталин — посвятили им серьезные работы. Но если подобные проблемы занимали марксистских теоретиков, то, скажем, для сербов и хорватов, македонцев и болгар также было чрезвычайно важно — с практической точки зрения, — какое именно определение будет дано «южнославянской» национальности.[95]
«Принцип национальности», о котором спорили дипломаты и который изменил карту Европы в 1830–1878 гг., отличался, таким образом, от феномена политического национализма, игравшего все более важную роль в эпоху массовой политики и демократизации европейских государств. Во времена Мадзини еще не имело особого значения то обстоятельство, что для большинства итальянцев никакого Рисорджименто вообще не существовало, что и признал Массимо Д'Адзельо в своей знаменитой речи: «Италию мы уже создали, теперь нам предстоит создать итальянцев».[96] Для людей, изучавших «польский вопрос», было очевидно, что большинство польскоязычных крестьян (а тем более одна треть населения старой Речи Посполитой, говорившая на других языках) еще не ощущало себя польскими националистами. Как признал будущий освободитель Польши полковник Пилсудский: «Не нация создает государство, а государство — нацию».[97] Однако после 1880 г. отношение к национальности самых обыкновенных людей приобретало все более важное значение, поэтому нам важно проанализировать чувства и мнения простого народа доиндустриальной эпохи, к которым впоследствии могли апеллировать новые лозунги политического национализма. Этому и будет посвящена следующая глава.
Глава 3. Народный протонационализм
Как и почему понятие «национального патриотизма», столь далекое от реального жизненного опыта большинства людей, могло так быстро превратиться в чрезвычайно мощную политическую силу? Ссылки на универсальный опыт человеческих существ, которые так или иначе принадлежат к определенным группам и сознают друг друга членами определенных коллективов или общностей, а всех остальных, соответственно, воспринимают как «чужаков», — подобные ссылки явно недостаточны. Ведь источник возникшей перед нами трудности в том и состоит, что современная нация — и как отдельное государство, и как народ, стремящийся подобное государство создать, — по своей природе, величине и сложности структуры отличается от действительно существовавших сообществ, с которыми люди отождествляли себя на протяжении большей части истории, и предъявляет к ним совершенно иные требования. Это (по удачному выражению Бенедикта Андерсона) «воображаемая общность», и ею, несомненно, можно заполнить эмоциональный вакуум, возникший вследствие ослабления, распада или отсутствия реальных человеческих сообществ и связей, — но перед нами по-прежнему стоит вопрос: почему, утратив реальную общность, люди склонны «воображать» именно такой тип компенсации? Вероятно, одна из причин заключается в том, что во многих регионах мира государства и национальные движения могли использовать в собственных целях определенное чувство коллективной принадлежности; чувство, которое уже существовало и обладало, так сказать, потенциальной способностью действовать на новом, макрополитическом уровне, соответствующем современным нациям и государствам. Подобные связи я буду называть «протонациональными».
Есть два типа этих связей. Во-первых, существуют надлокальные формы массовой идентификации: они возвышаются над формами, ограниченными той реальной территорией, на которой люди проводят большую часть своей жизни. Так, культ Девы Марии объединяет неаполитанских католиков со всем миром (хотя в большинстве случаев затрагивает верующих города Неаполя как отдельную общность); между тем поклонение святому Януарию, чья кровь должна истекать (и, по непреложно гарантированному чуду, действительно истекает) каждый год, если городу не грозит какое-либо бедствие, имеет более прямое и конкретное значение именно для Неаполя. Во-вторых, существуют политические отношения, идеи и понятия, свойственные узким группам и более тесно связанные с определенными государствами и институтами, — при этом, однако, способные к последующему обобщению, массовому распространению и широкой популяризации. С современной «нацией» они имеют больше общего. И все же ни первый, ни второй тип «протонациональных» феноменов мы не вправе отождествлять с современным национализмом как с их якобы прямым продолжением, поскольку они не имели или не имеют необходимой связи с единым территориально-политическим образованием — важнейшим критерием того, что мы сегодня понимаем под «нацией».