Сергей Лавров - Лев Гумилев: Судьба и идеи
Домашний уют, а тем более комфорт, казалось, был ему противопоказан, сам он был к нему равнодушен. Помню, когда вторая комната в квартире на Большой Московской была отдана Гумилёвым и соседи, долго не хотевшие покидать центр, наконец, съехали, надо было делать в ней ремонт, и его даже начали. Это отвлекало ученого от работы, он сильно раздражался: зачем все это беспокойство. Я, шутя, сказала: «Правильно, Лев Николаевич, надо закрыть ту комнату и жить в отдельной квартире». – «Да», – подхватил он совершенно серьезно.
Но пожить в той отдельной квартире, к которой он привык, не удалось: дом треснул. Причина была вполне реалистическая – строительство новой станции метро «Достоевская» и перехода к ней со станции «Владимирская». Но я воспринимаю этот факт как вмешательство провидения: не суждено ему было иметь прочных стен. Ему, занимавшемуся номадами-кочевниками, не дана была оседлость.
Переселение в новую квартиру на Коломенской он воспринимал без радости. А едва стал привыкать, как болезни все разом подступили и убили его. К язве с диабетом прибавился сперва инсульт, потом печень.
Вижу наше последнее свидание на Коломенской. Лев Николаевич тогда только вышел из больницы, и я пришла, как всегда, согласовать вопросы по текстам передач. Когда я вошла в комнату, он сидел на диване. Я села рядом. Видимо, боли были нестерпимые, потому что он взял мою руку и положил себе на живот, справа. Я удивилась, ведь желудок-то слева. Я думала, что у него язва обострилась, а оказывается, это болела печень. Он подержал еще мою руку на животе, а потом, превозмогая боль, стал отвечать на мои вопросы. Но видя его муку, я быстро свернула работу.
Приближалась Пасха, и я с моим семилетним Львом собирались в гости к крестному. Мальчик выучил стихотворение Николая Степановича «Носорог», но прочесть его крестному не удалось. Перед Пасхой Лев Николаевич снова попал в больницу, из которой больше не вышел.
Отпевали его в храме Воскресения Христова, тогда еще, вскоре после возвращения «из мерзости запустения», являвшего вид большой руины (к слову, о комфорте). А отпевал отец Пахомий – крещеный татарин, далекий потомок тех «людей длинной воли», которые шли за его любимым Тэмуджином – Чингисханом.
Стараниями Кости Иванова и отца Пахомия – келейника покойного митрополита Петербургского Иоанна, любимого нашего владыки, давшего разрешение, похоронен был Лев Николаевич Гумилёв в благословенном месте, тогда еще не оскверненном могилами денежных демократов, на Никольском кладбище Александро-Невской лавры. Когда я прихожу на его могилу и вижу надгробие на ней – две огромные каменные глыбы, сложенные крестом, – всегда отмечаю: как верно они передают тяжесть креста, который нес раб Божий Лев всю жизнь.
И когда думаю о нем, на память приходит одно место в статье А. Куприна, написанной после расстрела Николая Степановича Гумилёва: «Да, надо признать, ему не чужды были старые, смешные ныне предрассудки: любовь к родине, сознание живого долга перед ней и чувство личной чести. И еще старомоднее было то, что он по этим трем пунктам всегда готов был заплатить собственной жизнью». Слова эти прямо, без всяких оговорок, приложимы и к личности Льва Николаевича, достойного сына славного отца.
Таким он и останется навсегда в моей памяти. И пусть не только в моей – для этого и записываю воспоминания. И еще для того, чтобы сбылось пророчество в стихах Льва Гумилёва:
«... я не встречу смерти, живя в чужих словах чужого дня».
Д. М. Балашов
Слово об Учителе
Сейчас, пожалуй, уже не надобно защищать теорию Гумилева. Интерес к его книгам растет день ото дня, о чем красноречиво свидетельствует их безусловный (в том числе и рыночный!) успех у читателя.
Не стоит и пересказывать то, о чем талантливее всего говорит сам автор.
Я думаю, что и к той мысли, что теория Л. Н. Гумилева выводит наконец европейскую историческую науку из того тупика, в который она загнала сама себя, пытаясь летопись страстей и бед, озарений и славы человеческих изъяснить убого безличными экономическими законами или «классовой борьбой», а то и никак не объяснять, погружаясь в дебри позитивизма, – и к этой мысли вдумчивый читатель придет самостоятельно.
Я же здесь хочу еще раз повторить несколько слов, несколько замечаний о Гумилеве-человеке, таком, каким я знал его при жизни, знал и любил настолько, что смерть его 15 июня 1992 года потрясла меня, как глубоко личная трагедия. Хотя то, чего я молча опасался более всего в продолжение последних лет, к великому счастью, миновало «ЛэНэ» – так, полушутя, он называл сам себя. А именно: Льву Николаевичу удалось узреть свои работы напечатанными, удалось увидеть и ясно обозначившийся уже – после тяжких лет травли, «недоумений» и непризнаний – подлинный интерес, творческий интерес, с желанием понять и усвоить, к своим трудам, к своей теории, призванной обессмертить его имя.
И все-таки... Где-то хоть раз в полгода побывать у него, посидеть рядом, пользуясь радушным гостеприимством его верной спутницы, Натальи Викторовны, услышать хоть несколько слов, всегда корневых, главных, иногда ошарашивающих, вроде того, давнего, брошенного вскользь и походя и так полно выявившего всю горькую правду только теперь, утверждения, что демократия – самая дорогая (точнее, даже самая разорительная!) для народа форма правления. Да просто... просто прикоснуться, почувствовать себя вновь бесконечно малым и бесконечно невежественным и в этом умалении найти просветленное успокоение себе, как будто на миг сбросивши с себя тяжкую, непереносимую ношу взрослых лет и обязанностей. Стать вновь учеником, дитятею, почуять над собою «набольшего» и, по словам Марины Цветаевой, «вздрагивая, затихнуть, как в детстве, когда простят».
Познакомился я со Львом Николаевичем так, как, пожалуй, не знакомился ни с кем до того, ибо не мастер нарочитых знакомств и без дела, любопытства ради, не могу и поднесь подойти к заинтересовавшему меня человеку.
Началось со статьи в «Природе», очень взволновавшей меня, хоть и был в ней оттенок той, с легкой руки Ницше модной в начале века теории сверхличностей, был, но позже исчез вовсе. А быть может, и то мне показалось только, как кажется обычно при встрече с принципиально новым: что оно-де есть повтор того-то и того-то... Трудно признать принципиальную новизну, трудно при встрече с выдающимся умом признать его оригинальность, непохожесть на все предыдущее. Да ведь про нас, по сути, и произнес Чехов эти горько-язвительные слова: «Человек, с которым я пью чай, не может быть гением». Вспомним и того мужика, что пришел поглядеть на Сергия Радонежского и отказался поверить, что старик в рубище, копавшийся в монастырском огороде, – это и есть прославленный подвижник! Хотелось ему узреть непременное величие: блеск одежд и толпу прислужников у ворот...
Работою своей, впрочем, я был подготовлен к приятию гумилевской теории. Я фольклорист, а в отличие от литературоведов, изучающих «явления» (редко кто из них, как Бахтин, подымается до осознания «процесса»), фольклористу приходится поневоле иметь дело с процессом, со множественностью, и тут как не задуматься, в самом деле, о причинах развития и изменения художественных форм и стилей, да и всей духовной культуры человечества, как не сделать еще один шаг... Но вот тут-то, для шага этого, и нужна гениальность, проявленная, скажем, Менделеевым и не проявленная тьмою прочих химиков, имевших перед собою ту же сумму явлений, что и он.
Я пошел в Публичку (дело было в Питере) и выписал по каталогу все имевшиеся труды Гумилева и все их прочел. И «Хунну», и «Открытие Хазарии», и «Поиски вымышленного царства», и какие-то статьи – словом, все, указанное в каталоге.
Кстати, людям, надумавшим когда-нибудь знакомиться с ученым, писателем ли, рекомендую настоятельно тот же метод. Очень оскорбительно (сам это испытал), когда к тебе лезут с дежурною лестью относительно «ваших замечательных произведений», не читавши из них ни одного.
Прочтя, пошел искать самого Льва. Это не фамильярность. Он и был львом: оппоненты не дерзали являться на открытые диспуты с Гумилевым, подсовывая каких-то недоумков, ибо выглядеть и смешным и глупым, да еще и невежественным, никому из них не хотелось. И тут началось что-то странное. Меня встречали с опаскою, с какими-то многозначительными умолчаниями, цедили: «Да... работал тут некоторое время... А зачем он вам?» Может быть, и не следовало искать его следы в учреждениях, где Гумилева за что-то едва терпели, но эта «лестница» остепененных чиновников очень и очень запомнилась мне.
Не помню уже, где и как я узнал наконец его адрес. И жил Гумилев тогда еще на новостроечной окраине Ленинграда, в «типовом» доме, еще не перебравшись в центр. Но и в центре у него до последних лет жизни была лишь комната в коммуналке, с довольно «сложными» соседями, но хоть старая петербургская комната с высоким потолком, украшенным лепниной, и окнами во двор, а не на шумную улицу.