Йохан Хёйзинга - Осень Средневековья
Хотя этот ранний французский Гуманизм, не имевший непосредственных продолжателей, отцветает, так и не выйдя за пределы небольшого круга лиц, которые его взращивали, он уже ощущает прочные связи с обширным международным духовным движением. Петрарка для Жана дё Монтрёя и его друзей – блестящий авторитет. Но француз неоднократно упоминает также и Колуччо Салютати, канцлера Флоренции, который во второй половине XIV столетия вводит новую латинскую риторику в язык государственных актов1347. Однако во Франции Петрарку, если можно так выразиться, воспринимают еще по-средневековому. Поэта связывают узы личной дружбы с ведущими умами более позднего поколения: с поэтом Филиппом дё Витри, философом и политиком Николаем Оремом, воспитателем дофина (Карла V); Филипп дё Мезьер также, видимо, знал Петрарку. Все они, однако, – пусть даже идеи Орема и содержали много нового – ни в каком отношении не были гуманистами. Если и в самом деле, как предположил Полен Парис1348, Перонелла д’Армантьер в своем желании добиться любви поэта Гийома дё Машо находилась под влиянием не только Элоизы, но и Лауры, то тогда Le Voir-Dit [Подлинная история] есть примечательное свидетельство того, как произведение, которое для нас прежде всего возвещает появление нового мышления, могло черпать свое вдохновение опять-таки из чисто средневековых творений.
Впрочем, разве мы, как правило, не склонны воспринимать Петрарку и Боккаччо исключительно с современной точки зрения? С полным основанием мы называем их первыми из представителей нового духа. Но было бы неверно полагать, что они, эти первые гуманисты, тем самым не находились в XIV в. по праву у себя дома. Всей своей деятельностью, каким бы духом обновления от нее ни веяло, они были погружены в гущу культуры своего времени. Кроме того, на исходе Средневековья оба, и Петрарка, и Боккаччо, были прославлены за пределами Италии, в первую очередь, не благодаря произведениям, написанным на языке их народа, которые обеспечили им бессмертие, но благодаря их латинским сочинениям. Для своих современников Петрарка был прежде всего неким Эразмом avant la lettre1349, многогранным и обладавшим тонким вкусом автором трактатов на темы морали и жизни, замечательным автором писем, романтиком древности, автором таких сочинений, как De viris illustribus [О мужах достославных] и Rerum memorandarum libri [Книги о делах достопамятных]. Темы, которые в них затронуты, еще совершенно в рамках средневековой мысли. Это De contemptu mundi [О презрении к миру], De otio religiosorum [O покое монашествующих], De vita solitaria [О жизни уединенной]. Его прославление античных героев стоит гораздо ближе к почитанию девяти Preux [Бесстрашных]1350, чем можно было бы думать. Нет ничего странного в существовании особых отношений между Петраркой и Хеертом Хрооте. Или же в ситуации, когда Жан дё Варенн, фанатик из Сен-Лие1351, взывает к авторитету Петрарки, дабы оградить себя от подозрений в ереси1352, и заимствует у Петрарки текст для новой молитвы Tota caecca Christianitas [Весь слепой христианский мир]. То, чем Петрарка был для своего века, Жан дё Монтрёй выразил словами: «devotissimus, catholicus ас celeberrimus philosophus moralis»1353 [«благочестивейший, католический и преславный моральный философ»]. Даже свою жалобу на утрату Гроба Господня (чисто средневековая тема) Дионисий Картузианец заимствует у Петрарки, – «но по причине того, что стиль Франциска риторичен и труден, лучше я воспроизведу смысл его слов, нежели форму»1354.
Петрарка дал толчок классицистским литературным упражнениям вышеупомянутых первых французских гуманистов еще и тем, что позволил себе насмешку: мол, вне Италии нечего было бы искать ораторов или поэтов. Выдающиеся умы Франции не могли позволить отнести эти слова на свой счёт. Никола дё Клеманж и Жан дё Монтрёй ревностно возражают против подобного утверждения1355.
Боккаччо, хотя и в более ограниченной области, имел не меньшее влияние, чем Петрарка. Его почитали не как автора Декамерона, но как «le docteur de patience en adversité» [«врачевателя терпением в горестях»], автора трактатов De casibus virorum illustrium [О злосчастиях знаменитых мужей] и De claris mulieribus [О славных женщинах]. Боккаччо в этих своеобразных повествованиях о непостоянстве людских судеб выступает в роли некоего импресарио Фортуны. И это как раз то, в чем Шателлен вполне понимает «messire Jehan Bocace» [«мессира Жеана Бокаса»] и в чем он подражает ему1356. Le Temple de Bocace [Храм Боккаччо] – так озаглавливает Шателлен свой причудливый трактат о всякого рода трагических, роковых судьбах своего времени, взывая к духу «noble historien» [«благородного историка»] и стремясь преподать утешение Маргарите Английской в ее невзгодах и злоключениях. Нельзя сказать, что эти еще столь приверженные Средневековью бургундцы XV в. совершенно недостаточно или даже превратно понимали Боккаччо. Они реагировали на его ярко выраженную средневековую сторону – тогда как нам угрожает опасность забыть о ней вовсе.
Отличие наступающего Гуманизма во Франции от Гуманизма в Италии – это не столько различие в настроении или стремлениях, сколько – во вкусе и эрудиции. Подражание античности не было столь же непринужденным занятием для французов, как для тех, кто был рожден под сенью Колизея или под небом Тосканы. Правда, ученые авторы уже довольно рано, и с немалой искусностью, овладевают классическим латинским эпистолярным стилем. Однако эти светские авторы еще несведущи в тонкостях мифологии и истории. Машо, который, несмотря на свой духовный сан, вовсе не был ученым и должен рассматриваться как чисто светский поэт, до невозможности искажает имена семи греческих мудрецов. Шателлен путает Пелея и Пелия, Ля Марш – Протея и Пирифоя. Поэт, автор Le Pastoralet, говорит о «le bon roy Scypion d’Afrique» [«добром короле Сципионе Африканском»]; в книге Le Jouvencel слово politique [политика] выводится из ðïëýò и мнимого греческого «icos, gardien, qui est à dire gardien de pluralité»1357 [«icos, страж, что, таким образом, значит страж множества»]1358.
И всё же классические представления то и дело норовят вырваться из средневековой аллегорической формы. Автор Пасторалета, уже упоминавшихся причудливых пастушеских сцен, описанием бога Сильвана и молитвой Пану как бы придает своей поэме отблеск сияния кватроченто, чтобы затем вновь тащиться по своей прежней разъезженной колее1359. Подобно тому как ван Эйк вводит порой классические архитектурные формы в свои картины, рожденные чисто средневековым видением, писатели пытаются подхватывать античные приемы, но лишь формально и для красоты. Составители хроник пробуют свои силы в воспроизведении речей государственного и военного характера, contiones [речей на собрании], в стиле Тита Ливия1360 1361, или ссылаются на чудесные предзнаменования, prodigia [чудеса], как это делал всё тот же Тит Ливий. Чем беспомощнее выглядит обращение к классическим формам, тем больше мы можем узнать о процессе перехода от Средневековья к Возрождению. Епископ Шалонский Жан Жермен пытается изобразить мирный конгресс 1435 г. в Аррасе в энергичной и яркой манере римских историков. Краткими оборотами речи, живой наглядностью он, очевидно, стремится достичь эффекта, который производит стиль Тита Ливия; однако получается из всего этого не более чем карикатура на античную прозу, столь же взвинченная, сколь и наивная, и если по рисунку это напоминает фигурки на календарных листках из бревиария, то по стилю – это полнейшая неудача1362. Восприятие античности всё еще нельзя назвать иначе, как в высшей степени странным. На церемонии погребения Карла Смелого в Нанси молодой герцог Лотарингский1363, победитель Карла, желая воздать честь телу своего противника, появляется в трауре à l’antique, с длинной золотой бородой, доходящей ему до пояса, что, как он полагает, уподобляет его одному из девяти preux; так празднует он свой триумф. И в этом маскарадном обличье он четверть часа уделяет глубокой молитве1364.
Античное для Франции около 1400 г. покрывалось понятиями rhétorique [риторика], orateur [оратор], poésie [поэзия]. Достойное зависти совершенство древних видят прежде всего в искусственности формы. Всем этим поэтам XV в. – и несколько более ранним – в тех случаях, когда они следуют движению своей души и когда им действительно есть что сказать, удаются живые, незатейливые, нередко занимательные и порой нежные стихотворения. Но в тех случаях, когда произведение должно быть особо красивым, поэт привносит в него мифологию, уснащает изящными латинскими словечками и чувствует себя rhétoricien [знатоком риторики]. Кристина Пизанская ощущает явственное различие между мифологическим стихотворением, которое она называет balade pouétique, и прочими своими вещами1365. Эсташ Дешан, посылая стихи Чосеру, собрату по искусству и своему почитателю, насыщает их неудобоваримой ложноклассической мешаниной.