Павел Загребельный - Я, Богдан (Исповедь во славе)
Пыль дорог, острый запах ночных трав росных, лунная пыль, конский пот, и пот людской, и людское изнеможение и безнадежность. Никогда не знали мы тогда, куда едем, куда нас ведут, где мы сегодня, а где будем завтра, кто-то нас всегда вел, кто-то знал, а мы не знали ничего, беспечные, как ветер, как трава и вода. Благословенное незнание молодости.
А зимой, когда ночевали в теплых хатах, натопленных соломой, женщины выводили нас в снег, непременно в снег, на мороз под таинственное мерцание звезд, может, чтобы их вздохи долетали до бога? Чтобы спас он их от одиночества, ибо, когда женщины одиноки, они словно бы нагие.
Печальное зрелище.
Было что-то ветреное в этом тяжком умопомрачении, но одновременно эта преданность и поднимала тебя, придавала уверенности, вливала мужество в твою кровь, и ты был благодарен этим добрым и ласковым женщинам за их сердечную привязанность. Нам казалось, что мы спасители земли родной, а на самом деле спасали эту землю не казаки, а всегда только женщины. Всегда спасали ее и будут спасать. Те незаметные, несчастные, внешне слабые и бессильные женщины, которые вынуждены были жить между двумя огнями даже тогда, когда казалось, что каждый должен непременно присоединиться к тому или другому войску и стрелять, обороняться, нападать, одолевать врага. Стреляли с двух сторон, стреляли яростно и жестоко, метались туда и сюда, а женщины были посередине, обреченные на неподвижность, обреченные стеречь и беречь дом, детей и землю, брошенные в вечный огонь. В этом страшном мире это была самая тяжкая судьба, и никто, кажется, и не заметил того, никто не сложил ни песни, ни думы о такой женской доле, ни слова, ни упоминания.
А уже когда я прошел свой земной путь и закончил все дела, мысленно повторяя содеянное, невольно подумал: что могли бы сказать обо мне женщины? О львовском новиции из иезуитского коллегиума, о подказаке и казаке, о королевском придворном, о писаре, сотнике, хуторянине и гетмане преславном что могли бы рассказать?
Однако самая разговорчивая половина рода людского молчит. Наговорившись при жизни, женщины после смерти всегда молчат. И всегда оказываются порядочнее мужчин, у которых уста разверзаются лишь после смерти. Жаль говорить!
С этими молодыми фетюками Демком и Иванцем не перемолвишься словом о том, что давит на сердце. При каждом кивке головы наперебой спешат: "Пан сотник! Пан сотник!" Будто нет в человеческой речи больше слов, кроме этого сотника. Головы их напоминают хаты, обставленные толстыми глиняными стенами, сквозь которые не пробьется ни дождь, ни ветер, ни снег, ни божья благодать. Не может в этих головах сверкнуть предвиденье того, что буду я великим гетманом, что один из них станет генеральным есаулом, а другой докарабкается даже до гетманской булавы, хотя и будет потом иметь конец, достойный сожаления.
Но где еще это все, а тем временем дорога далекая и медленная, и в такой дороге хорошо было бы иметь возле себя душу близкую, если уж и не такую близкую, что и самому страшно подумать, то хотя бы хорошего собеседника. Вот как давний друг мой львовский Самийло, которого внезапно встретил на Сечи простым писарем. "Как это ты, пан Самуил, из иезуитов да вскочил в казачество?" - "А разве ты, пан Зенобий, не точно так же?" Тогда в коллегиуме мы были товарищами, хотя он был на несколько лет моложе. Невысокий, скуластый, как татарин, желтые глаза, будто прорезанные осокой, сам желтый, как горшок, обожженный в горне, вечное пламя полыхает в нем, непоседливость, ловкость, сообразительность. Спудеи-иезуитчики в большинстве своем были коварными и шкодливыми, как коты, никто ничего тебе не посоветует, не даст, ничем не поможет, каждый для себя, каждый так и норовит, чтобы урвать из этого мира тото модо*, как учил преподобный Игнатий Лойола, основатель ордена и первый его генерал. Только Самийло оказался надежным товарищем, готовым помочь, а поскольку мне нужно было часто вырываться из стен коллегиума, за фурту иезуитскую, то подговаривал я Самийла добровольно вызываться на дежурство у ворот, и он выпускал меня и впускал, так что никто не ведал и ни разу не поймали меня в моих тайных отлучках. О эта фурта иезуитская! На Полтву, на сочные луга, в манящую темноту, где дух молодой травы и девичьего молодого тела. В райском огороде росла лилия. А кто сажал? Панна Мария. Как сажала, так сажала, лилия расцветала...
______________
* Любым способом (лат.).
Гей-гей... Все люди были молодыми, но не все умеют сберечь молодость души. Кто сохранит - счастлив. Начинать надо с самой молодости. Еще Платон в "Республике" превыше всего ставил темперамент юности. В небесах ангелы непрестанно приближаются к весенней поре своей молодости, так что самые старшие из них кажутся наиболее юными.
В скольких пеклах я уже побывал - и возвратился оттуда и вынес душу молодой. Не все вернулись. Может, я их посланец?
После Цецоры не думал, что буду жить. Когда оторвали меня от убитого отца и оказался я в басурманской неволе, то уже считал себя словно бы мертвым. Но турки заставляли своих пленников жить дальше. Дуванили добычу, выделяя большую часть не для воинов и их беев, а прежде всего для Стамбула, для султанов, его визирей и вельмож. Так стал я собственностью неизвестного мне капудан-паши, начальника всего султанского флота, и бросили меня гребцом на галеру, и несколько месяцев я был прикован цепью к тяжелому, как недоля, веслу, снова жаждал лучше умереть, чем так жить и мучиться, но снова заря взошла надо мной, были замечены мои способности в языках, эта весть была внесена в уши самого капудан-паши, и из Стамбула пришло повеление освободить меня с галеры и доставить во двор самого паши. До конца дней моих видел себя во снах гребцом на галере, плакал-рыдал вместе со своими товарищами, и каждый раз стон этот бывал перед каким-нибудь несчастьем. Капуданов двор был на стамбульском участке Касим-паши по эту сторону Золотого Рога, так что мы целый день могли всматриваться в синеватые холмы огромного города с его мечетями, беспорядочными строениями и еще более беспорядочными базарами, на которые иногда ездили для закупки провизии. Кто такой был этот Касим-паша, именем которого назывался участок, где я должен был жить? Говорили, что жил он во времена султана Фатиха, который завоевал Царьград и сделал его басурманской столицей, назвав Стамбулом. Наверное, помогал Фатиху в морском деле, потому что именем Касим-паши называлась и гавань на Золотом Роге, и башня-маяк в заливе, и мечеть на базаре.
Но какое мне было дело до всех этих пашей, известных и неизвестных, кто и чем мог бы возместить для меня хотя бы один день неволи, а ведь у меня их было не один и не два дня, а целых два года! Два года рабства для тебя, молодого, сильного, вольного мыслью и всем поведением своим, равным двумстам годам порабощения для целого народа.
Ой ти, козаче, козаче Супруне,
Де ж твої прегромкiї рушницi?
Гей, мої рушницi в хана у свiтлицi,
Сам я молод у темницi...
Унижение, тупое животное существование, проклятье, проклятье! Смерть тут была бы высшей справедливостью, даже если и должен был получить ее от рук несправедливых. Я жил дальше, но это была не жизнь, точно так же, как время мое стало безвременьем, оно двигалось вместе с солнцем, а измерялось расстоянием между двумя котелками рисовой чорбы, которую мне давали каждый день, чтобы я все-таки жил, чистил коней вельможному турку, кормил их, поил водой, делал проводки, чтобы не застаивались, смазал сбрую, начищал медь и серебро, отливал пули в формах, точил сабли, чистил мушкеты. И неволя, неволя, тяжкая, как свинец, безнадежная, как мука.
Летiла зозуля та й стала кувати,
Аж то не зозуля, а рiдная мати.
То рiдная мати iз рiдного краю.
А я на чужинi горюю-вмираю.
Якби мати знала, яка менi бiда,
Вона передала б горобчиком хлiба.
Горобчиком хлiба, синичкою солi,
Якби мати знала, як тяжко в неволi.
Все было в трепете, когда появлялся паша, но он никого не замечал, не обращал внимания и на меня, ни разу не поинтересовался моим знанием языков или еще чего-то там, хотя, как сказано уже, именно за эти знания велел определить к себе во двор, осовободив от каторги на галерах. Не хотел ли он, чтобы я обучал его коней латинскому и греческому?
(Впоследствии обо мне будет написано еще и не такое. Будто я был таким красавцем, что под Цецорой, увидев меня, турки скорее повезли в Стамбул для султанской матери валиде Махпейкер, пресыщенной любовниками. "Невольником-красавцем торопится Махпейкер задержать угасание женственности, пощекотать отмирающую похоть развращенной женщины". Промолчим и о стиле выражения, оставив его на совести того, кто писал. Но ведь не была валиде Кьезем (потому что так ее чаще всего называли) старой, ведь не было ей тогда еще и тридцати лет, а любовников хотя и могла бы иметь, так не возили их с поля боя. Далее написано, будто меня спасает нареченная молодого султана. Султанова нареченная! Какие слова! Так, будто султан сельский парубок. Далее, я как бы прикинулся мусульманином, меня подарили румелийскому кади-аскеру, тот сделал меня муллой, я читал смертный приговор султанскому брату и наблюдал, как тому отрубают голову, далее общаюсь с православным патриархом, который почему-то живет в Скутари, меня же держат в караван-сарае, и я наблюдаю, как янычары ездят верхом по Стамбулу. Если бы в самом деле хотя бы на миг мог стать мусульманином, то, читая такое, невольно воскликнул бы: о шариат! О вера! Жаль говорить!)