Лив Нансен-Хейер - Книга об отце (Нансен и мир)
«Вот снобы,— думалось мне,— они подлизываются и притворяются, потому что хотят украсить себя знакомством с ним. А отец этого не понимает».
Как правило, я находила сочувствие у Доддо — профессора Торупа. Он был большим скептиком. «Твой отец совсем не психолог»,— говаривал он с сочувственной улыбкой. И звучало это почти как комплимент. Он очень ценил отца, поэтому я не боялась делиться с ним своими мыслями.
Всех посторонних Доддо относил к тому или иному «случаю», недаром же он был медиком. И когда я приходила к нему в университет и у Нас заходила речь о «друзьях» моего отца, он как бы доставал свою картотеку и изучал данный случай, обратив ко мне свой величественный классический профиль, щурил свои прекрасные глаза и на ломаном датско-норвежском, в котором с годами все больше появлялось датского, говорил: «Гм, дружок, симптомы-то повторяются».
Конечно же, утешительно было услышать ученое мнение Доддо о некоторых вещах, но в будничных домашних делах это не очень помогало.
Я начинала шагать своими тропами, и отец не всегда был этим доволен. А поскольку и он шел своей дорогой, которая не всегда меня устраивала, то обоим нам приходилось нелегко.
В одном я была твердо уверена: будет предательством по отношению к маме, если я не стану следить, как бы другая не заняла ее места. В зрелые годы на многое смотришь иначе, а тогда я словно стеной окружила себя воспоминаниями обо всем прекрасном в отношениях отца и матери. Я оказывала пассивное, но упорное сопротивление любым попыткам его знакомых дам завоевать мое расположение. Никакие ухищрения, никакие подходы не помогали, я оставалась холодной и неприступной. Отец сердился: я и «невежа», и «грубиянка»... Но никогда не пытался поговорить со мной обо всем по душам, а я не говорила ни слова в свое оправдание. Нередко я бежала за утешением к тете Малли: в этом мы были союзниками и друзьями.
«Молодец, дружочек, что не боишься его»,— говорила она, пытаясь поддержать меня.
Не вполне разделяла я и ею убеждения относительно экономности. Я, правда, и сама сознавала, что не уродилась бережливым человеком и что отец, воспитывая у меня это качество, желает мне добра, но от этого было не легче. Тогда я еще не понимала, что непритязательность так же глубоко присуща характеру отца, как и щедрость. И он, и дядя Александр ежегодно тратили немалые деньги на оказание помощи родственникам, писателям, художникам, словом, всем, кто в ней нуждался. И отец никогда не жалел денег, если речь шла о полезном деле, ученье детей, покупке инструментов или оборудования для научной работы. Но стоило мне сказать, что пора мне сшить новое платье, как поднималась буря: «Чепуха! Старое-то чем плохо? Помни, дружок, не платье важно, а человек, на котором оно надето».
Я начала вращаться в вихре светской жизни и, как все молоденькие девушки, была очень тщеславной. Но отец был со мной тверд. Денег, которые он выдавал мне раз в месяц, должно было хватить на все. Надо уметь в них укладываться, а как я их потрачу — это уж дело мое. Конечно, в те времена деньги больше стоили, однако на новое бальное платье их все же не хватало.
К тому же в глазах отца эти балы ничего кроме порицания не заслуживали. Отец считал, что я достойна большего, чем просто предаваться развлечениям с людьми, у которых один только ветер в голове. «Ох, уж эти твои бальные танцоришки, что за радость тебе плясать до одури с этим субъектом!»
Когда же ему вдруг показалось, что мне особенно приятно танцевать с неким «определенным ничтожеством», тут уж он совсем потерял покой. Целую неделю он каждый день наведывался к тете Малли, с которой, по его мнению, я всем делилась. Но все не решался взять быка за рога. А тетя Малли, большая шутница, прекрасно понимая причину его прихода, ничуть не помогала ему. Они говорили о погоде, отец участливо расспрашивал о здоровье ее и дяди Ламмерса, выслушивал все о своих друзьях дяде Эрнсте и дяде Оссиане. И когда он уходил от нее однажды несолоно хлебавши, в конце концов без всякого перехода у него почти с угрозой вырвалось: «Знаешь, что я тебе скажу, Малли,— Лив с этим субъектом умрет от скуки!»
Так он и убежал, не слушая утешений тети Малли. И все же в тот день он пришел домой в хорошем настроении: Малли так забавно рассказывала ему про своих рассеянных братьев. Горничная, которая обычно чистила их костюмы и аккуратно складывала их у спальни каждого, в то утро перепутала костюмы. Когда оба профессора вернулись из университета, оказалось, что Оссиан вышагивает в брюках Эрнста, которые ему слишком коротки, а на Эрнсте были брюки Оссиана, которые висели на нем гармошкой и волочились по земле. Тетя Малли расхохоталась, и дядя Эрнст, обнаружив свой промах, очень рассердился, но ангельски кроткий дядя Оссиан только рассмеялся: «Да мне и самому показалось, что брюки коротковаты, но я как-то не сообразил».
Весна кого угодно может взбудоражить. Отца, в жилах которого текла отнюдь не рыбья кровь, тоже охватило беспокойство. Всем телом ощущал он, как тает мерзлота, как все стремится к жизни,— от этого трудно спастись. Одиночество угнетало его. В конце апреля 1912 года он пошел к себе наверх работать, но рука сама потянулась к дневнику:
«Фауст у Гёте так и не нашел мгновенья, которому мог бы сказать "остановись". Не представляю себе, чтобы мне захотелось хотя бы попытаться "остановить мгновенье".
Солнце садится за холмами Колсоса, на дворе прелестный весенний вечер, березы все в светло-зеленой дымке, луга зеленеют, а вдалеке — волнистая линия голубых холмов. Вот мой мир, то место на земле, где моя родина. Она прекрасна, но какая мне радость от этого?»
Но грустить было некогда. Этим летом отцу предстояло отправиться на «Веслемей» к Шпицбергену. По своему обыкновению, он очень тщательно готовился к плаванию. Как сейчас помню, он носился из кабинета в башню, вверх и вниз по лестницам, выезжал на короткое время в город, чтобы снова вернуться к картам и бумагам. Спускаясь к обеду, он улыбался и напевал. Если он пел «тру-ля-ля, тру-ля-ля», значит, барометр стоит на «ясно» и отец радуется предстоящему плаванию. Коре поедет с отцом на все лето, меня они берут с собой до Хаммерфеста. Но у Коре еще не кончились занятия в школе, и отец пока что со всей командой и новым ученым секретарем Иллитом Грендалом плавал вдоль побережья.
В то утро, когда мы с Коре прибыли поездом из Христиании, готовая к отплытию «Веслемей» стояла в гавани у Фьесангера. Мы должны были дождаться следующего дня у Кристиана Миккельсена в усадьбе Гамлехауг. Это было событием. Я не видела Миккельсена с 1905 года, когда он бывал у нас в Люсакере. Я помню, что мама называла его «ужасно славным парнем», но мне было трудно примириться со столь легкомысленным суждением о таком уважаемом человеке. Но теперь я почувствовала это сама. Все в Гамлехауге было крупно и внушительно. И сам Миккельсен, и комнаты с высокими потолками, и дедовская мебель. Но мама была права — прежде всего он был славным человеком. В доме было уютно и не чопорно, потому что он заполнял дом своей сердечностью и весельем.
В тот вечер собралось много друзей: Хелланд-Хансены, редактор Юнис Нурдаль-Ульсен со своей очаровательной женой датчанкой Мирре, которой восхищался отец и с которой я подружилась, сын Миккельсена с женой и другие. У Миккельсена для каждого находилось доброе слово. Он не утратил добродушного огонька в глазах, даже когда отец завел разговор о немецком флоте, которому совершенно беспрепятственно позволялось продолжать измерения глубин в наших фьордах. Отец разгорячился. Он сам видел, как немецкие корабли плавали у Бальхольма, и никогда он не поверит, что кайзер привел свой военный флот к берегам Вестланна просто из любви к Норвегии и ради собственного развлечения. Что же мы за простофили, если позволяем великой державе хозяйничать у наших берегов?
Миккельсен терпеливо улыбался: «Не надо преувеличивать, Нансен. Подумай лучше, как многому мы, норвежцы, можем поучиться у дисциплинированных немцев, хотя бы их выдержанности и вежливости». Он полагал, что кайзер питает искреннюю любовь к Норвегии и что тому есть немало доказательств.
Меня всегда пугало, когда отец так расходился, как в тот раз. В таких случаях человек и дело, казалось, сливались воедино в его глазах, а ведь мы сидели за праздничным столом у самого любезного в мире хозяина. Но на сей раз опасность миновала. Отец не вышел за пределы вежливости, и доброе настроение хозяина осталось непоколебленным. Наутро многие из друзей проводили нас на «Веслемей» до выхода из фьорда, а назад вернулись на большом катере Миккельсена. Сам он, огромный и добродушный, махал нам на прощанье с вершины холма.
Путь на север, к Хаммерфесту, занял две недели, и почти все время стояла ясная солнечная погода. Только лад заливом Хустадвик опустился туман, и какое-то время казалось, что дело примет скверный оборот. Волны бились со всех сторон, то и дело сбоку и спереди раздавались гудки пароходов, но разглядеть их было невозможно. Отец, стоявший за штурвалом, был сам не свой. Он был недоволен собой. Он и сам уже не знал как следует, где мы находимся. Коре и я не сознавали опасности, так нам было худо, но я как сейчас вижу бледное лицо отца и как он переводит озабоченный взгляд с карты на компас и с компаса на волны, заливающие палубу. Наконец нас услышали на пароходе, который едва не наскочил на нас. И тут, к своему изумлению, отец узнал, что мы вышли за маяк Квитхольм. Мы изменили курс и вскоре миновали опасные мели. А там не успели и глазом моргнуть, как выскочили из тумана. И команда, и отец вздохнули с облегчением, а мы с Коре стали постепенно приходить в себя.