Гилберт Честертон - Святой Фома Аквинский
Так, в последней своей богословской битве Фома дал друзьям и врагам не только урок богословия, но и урок спора. Спор и впрямь оказался последним. Как многие люди — и грешные, и святые, — он любил спорить. Но после этой победы ему вдруг захотелось тишины и покоя. Он сказал очень странную фразу одному из своих друзей, но мы расскажем об этом позже. Его потянуло к предельной простоте монашеской жизни, он как бы хотел вечной отставки, но папа снова возложил на него миссию спора[65]. Он повиновался, отправился в путь и умер.
Глава IV
РАЗМЫШЛЕНИЕ О МАНИХЕЯХ
О святом Фоме рассказывают историю, которая, подобно молнии, освещает его не только снаружи, но и изнутри. Она показывает нам не только дух времени и не только человека (или комический персонаж) — нам на минуту приоткрывается работа ума. Происшествие это, вполне обыденное, было в ту пору, когда Фому то и дело отрывали от работы, даже от игры, — ведь у него было редкое увлечение, он любил думать. Мысль опьяняет некоторых сильнее, чем вино. Фома отклонил много приглашений ко двору не потому, что был угрюмым, — он им не был, — а потому, что вечно думал, рассуждал, доказывал, и ни на что другое не оставалось времени. Но когда его пригласили ко двору Людовика IX, более известного под именем Святого Людовика, доминиканские власти велели ему согласиться, и он тут же тронулся в путь, потому что был примерным монахом даже во сне, более того — даже в постоянных своих раздумьях.
Часто сетуют на то, что в житиях все святые похожи. На самом же деле нет людей, более разных, чем святые, — даже преступники больше похожи друг на друга. Трудно найти святых, столь непохожих, как святой Людовик и святой Фома. Святой Людовик родился королем и рыцарем. Он был из тех смелых и простых людей, для которых естественно и совсем нетрудно любое общественное дело. Святость и живость не мешали друг другу, они сливались в действии. Он не так уж много думал, вернее, не так уж много философствовал, но когда ему приходилось размышлять, мысль его была простой и ясной, как всегда бывает у настоящих людей действия, которых на свете мало. Он никогда не ошибался, он был правоверен чутьем. В древней языческой мысли о мудреце-правителе есть неточность, и открыть ее может только христианство. Конечно, может случиться, что король очень хочет быть святым, но святой никогда не захочет быть королем. Хороший человек не захочет править, но Церковь, в своей снисходительности, разрешает хорошему человеку быть правителем. Людовику вряд ли мешал его сан — он правил Францией, как служил бы в армии капитаном, даже сержантом. А человек типа Фомы ни за что не стал бы королем, не втянулся бы в королевскую политику, не захотел бы королевской роскоши. Не только смирение — и неосознанная лень, и барское отвращение к суете, которое часто можно встретить у очень образованных, медлительных и умных людей, держали его далеко от путаниц придворной жизни. К тому же он всегда тщательно отстранялся от политики, а в его пору самым дерзким, самым поразительным символом политической силы был королевский Париж.
Париж был поистине Aurora Borealis, Северной зарей. Не надо забывать, что земли, расположенные ближе к Риму, подтачивал языческий пессимизм Востока, самым приличным представителем которого был ислам. Прованс трясла лихорадка всеотрицания и дурной мистики, а северная Франция дала мечи и копья, чтобы справиться с этой ересью[66]. Там же, в северной Франции, засверкали и копья — башни готических храмов. Мы видим готику мрачной, серой, но башни эти были другими — невиданные и чудесные, как летающий корабль, белые и сверкающие, в золоте и красках взлетали они к северному небу. После Людовика Святого Париж белел, как лилии, и сверкал, как орифламма[67]. Рождалась великая французская нация, которой выпало положить конец старой распре короля и папы в тех странах, откуда шел Фома. Шел он неохотно и, если можно применить это слово к столь кроткому человеку, угрюмо. Когда он вошел в Париж, ему показали с холма сверкание шпилей, и кто-то сказал: «Какое счастье владеть всем этим!»; а Фома тихо произнес: «Я бы предпочел рукопись Златоуста, никак ее не раздобуду».
Упирающуюся громаду, погруженную в раздумье, доставили в конце концов ко двору, в королевский пиршественный зал. Можно предположить, что Фома был изысканно-любезен с теми, кто к нему обращался, но говорил мало, и скоро о нем забыли за самой блестящей и шумной болтовней на свете — французской болтовней. Наверное, и он обо всех забыл; но паузы бывают даже во французской болтовне. Наступила такая пауза и тут. Уже давно не двигалась груда черно-белых одежд — монах, нищий с улицы, похожий на шута в трауре и совсем чужой в пестроте, сверкании и блеске этой зари рыцарства. Его окружали треугольные щиты, и флажки, и мечи, и копья, и стрельчатые окна, и конусы капюшонов — все остроконечное, острое, как французский дух. А цвета были веселые, чистые, и одежды богатые, ибо святой король сказал придворным: «Бегите тщеславия, но одевайтесь получше, дабы жене было легче любить вас».
И тут кубки подпрыгнули, тяжелый стол пошатнулся — монах опустил на него кулак, подобный каменной палице, и взревел, словно очнувшись: «Вот что образумит манихеев!»
В королевских дворцах есть свои условности, даже если король — святой. Придворные перепугались, словно толстый монах из Италии бросил тарелку в Людовика и сшиб с него корону. Все испуганно смотрели на грозный трон, где сотни лет сидели Капеты[68], и многие охотно схватили бы черного попрошайку, чтобы выбросить в окно. Но Людовик, при всей своей простоте, был не только кладезем рыцарской чести и даже источником милости — в нем жили и французская галантность, и французский юмор. Он тихо сказал придворным, чтобы они подсели к философу и записали мысль, пришедшую ему в голову, — наверное, она очень хорошая, а он, не дай Бог, ее забудет.
Я рассказал об этом, во-первых, потому, что вся история кажется мне моментальным снимком средневековой души, вернее, двух средневековых душ. А во-вторых, она так ясно показывает, чем был занят святой Фома, словно мы подслушали его мысли. Совсем не случайно при белом дворе Людовика он думал о темной туче манихейства.
Эта книга — только набросок биографии. Позже я коснусь метода и самых мыслей Фомы — того, что теперешние журналисты называют противным словом «вклад». Я могу посвятить очень мало страниц его теологии и философии, но то, о чем я собираюсь говорить, и шире, и уже, потому я и должен предпослать эту главу другим. Я мог бы говорить о его нравственной позиции, или о свойствах его натуры, или о цели его жизни — ведь он знал лучше нас, что в жизни одна цель, и лежит она за пределами этой жизни. Но если мы захотим просто и ясно сказать, чего он хотел для мира и что сделал, мы скажем: он стукнул кулаком по столу и образумил манихеев.
Все это не совсем понятно тем, кто не изучал историю Церкви, и, мне кажется, еще непонятней для тех, кто ее изучал. История говорит нам, что к тому времени святой Доминик и Симон де Монфор уже образумили манихеев, а теология подсказывает, что богослов такого масштаба занимался множеством ересей, кроме манихейства. Тем не менее именно в этом воплотилась суть его дела. Именно так изменил он историю христианства.
Я пишу эту главу, потому что один предрассудок мешает нынешним людям понять святого Фому и его веру. Как многие монахи, особенно святые, Фома жил в строгом воздержании, когда мог жить в роскоши. Аскетическое начало очень сильно в христианстве. Христианский аскет хочет противопоставить свой дух силам природы, разделить муки Спасителя, подготовить себя к мученичеству. В современном западном мире аскетов очень мало, а если они встречаются, то именно у единоверцев святого Фомы; и потому все считают, что в аскезе — суть католичества. Редко встретишь постящегося олдермена[69], целомудренного денди и политика, давшего обет молчания. И вот все убеждены, что в католичестве нет ничего, кроме аскезы, а в аскезе — ничего, кроме пессимизма, и услужливо объясняют католикам, что их суровость идет от восточной ненависти ко всему земному. Недавно я обнаружил в одной ученой рецензии на книгу об Августине удивительное наблюдение: оказывается, Церковь считает плотскую любовь греховной по своей природе. Как в таком случае брак оказался таинством и почему именно католики не признают «контроля над рождаемостью», пусть критики решают сами.
Наш современник замечает, что католическая церковь высоко ставит аскетический идеал, а прочие обитатели Брикстона или Брайтона его ни во что не ставят, и спешит заявить: «Вот они, плоды власти, лучше бы завести религию без церковного авторитета». Выгляни он за пределы Брикстона или Брайтона, он понял бы свою ошибку. Да, нелегко встретить постящегося олдермена или молчаливого политика, но еще труднее найти монахиню, подвесившую себя на крюк или спящую на гвоздях. Католические ораторы из Гайд-Парка не утыкают себя ножами, а если вы забредете к сельскому священнику, вряд ли окажется, что он лежит на полу с куском горящей пакли на груди, издавая возвышенные крики. Зато все это вы можете найти в Азии, где религиозный экстаз не сдерживается властью Церкви. Тот, кто знает человеческую природу, знает и то, что вера — ужасная вещь. Она поистине способна свести с ума, и очень часто Церкви приходится не насаждать ее, а сдерживать. Аскетизм — борьба со страстями — сам по себе могучая страсть. Его нельзя изъять из числа странных страстей человеческих, но его можно обуздать, и под властью Церкви он куда разумней и сдержанней, чем при языческом или пуританском безвластии. Вообще же аскетический идеал никак не может быть назван сутью католичества. Это — не основа нашей философии, а некий вывод из нашей этики. Если же мы обратимся к философии, мы поймем, что постящийся монах и голодающий факир прямо противоположны друг другу.