Дмитрий Балашов - Святая Русь
Слишком многим пришло полюби давнее решение князя взять тысяцкое на себя и тем изничтожить несносное первенство Вельяминовых в московской боярской господе.
Да, того, чего ожидал втайне Иван – чтобы его призвали из Орды, как даве отца покойного из Рязани призвали Иван Иваныч с Олексием, – того не совершилось. Неощутимо, едва-едва, но время уже поворотило на иное, дав первые плоды с древа, взращенного владыкой Алексием. Самодержавность власти, коей можно подсказывать, но не можно уже ни воспретить, ни приказать, самодержавность властителя проявили себя в этом неравном (увы, неравном!) споре князя с боярином. Как знать, вороти Дмитрий Ивана, не пошло ли бы иначе и с Мамаем?
Нет, не пошло! Все круче и круче сползала Орда к гибельной пре со своим верным русским улусом, все непокорнее становилось Владимирское зависимое княжество в предчувствии близкой уже судьбы Великой Московии! И мог ли состояться подобный нынешнему поход на Булгар, скажем, еще при Узбеке? Четверть века резни и пожаров не сделали Русь слабее, усилилась Русь. В тайниках холмистых «пустынь», в извивах речных, в чащобе лесов росло и ширилось неодолимо то новое, что разгибало спины князей и придавало упрямства воеводам. Густели народом укроистые просторы Приволжья, на медоносных полянах, на красных ярах над излуками извилистых рек вставали новые и новые золотые под солнцем, истекающие смолою рубленые терема, тучнели стада скотинные, и что там, где там недавний разор Ольгердов или волчьи набеги Мамаевы на Запьянье и Киш! Вставала земля, и князь, убегавшийся, запыхавшийся, в креслице золотом чуял, ведал силу сию и посему тем паче гневал, пристукивая твердым кулаком по резному подлокотнику: «Не пущу… Не дам… Повелю!» Уже и Новгород, заплатив дикую виру за Прокопов поход, склонил выю перед ним, Дмитрием, уже и на патриархию Цареградскую, посмевшую при живом Алексии рукоположить в митрополита русского какого-то Киприана, вельми был разгневан великий московский князь. И что мог сейчас пред ним какой-то – один! – беглый боярин! А вместе, полыхая темным жаром румянца, чуял он, что не так проста труднота сия, быть может, труднее, чем с Новгородом и покамест неодоленным Булгаром, ибо дело-то семейное, свое, родственное дело! О коем у земли, у народа московского тоже есть свое мнение и свой толк. Но – встало гневом: не хочу и не буду! И кабы один, но не один, вот и Акинфичи, и Черменковы, и Редегины, и Минины… Нет, не вернет он Ивана, давнюю зазнобу, занозу свою! («И, обличив, изжени!» – застряло где-то в памяти церковное.) Вот именно: изгнать, вырвать с корнем плевел этот, одолеть и стать князем великим, единовластцем в Московской Руси!
Был бы жив дядя, Василь Васильич, – но того нет, нет и строгого Федора Воронца, а Тимофей Васильич, двоюродный дядя, утешенный высокою должностью окольничего, явно отступился племянника своего Ивана. И оставались братья Ивановы: Микула и Полиевкт. Полиевкт, младший, и ныне был не в счет, но отказать свояку Микуле в ходатайстве за опального брата – такого Дмитрий, и ненавидя Ивана, без Думы, без боярского приговора не мог.
(И Святками встретясь друг с другом в лугах, они трудно и долго молчали, едучи бок о бок по снежному полю. Вдали трубили рога, и красные хорты, под свист и оклики доезжачих выныривая из-за перелеска, цепью гнали огрызающегося матерого волка прямо на княжеских загонщиков. И Микула не мог сказать главного, того, что надобно было Дмитрию, что винится пред ним Иван и готов пасть в ноги и бить челом, ибо Иван так и не повинился пред князем и, сидючи в Орде, угрожал оттоль новыми кознями. По мысли Микулы, брат Иван был изменник московскому делу, и слишком просить за него, нераскаянного, Микула не мог. Хотя у самого и переворачивалось сердце при думе о том, что он отрекается, стойно Каину, от судьбы и участи брата своего.) И вот, как ни велики, как ни сильны были потомки Протасия Вельяминова, а до дела дошло – оставался из старших Вельяминовых один лишь мягкий, умный, но неспособный к решительному действованию Тимофей, и потому супротивники Вельяминовых одолевали в делах государства, опираясь на давнее нелюбие князя Дмитрия к сановитому двоюроднику. И малая Дума, собранная нынче Дмитрием, не из доброхотов вельяминовских состояла, и новые люди, пришедшие на Москву, как Всеволож, как Боброк, предпочитали стоять в стороне и уж во всяком случае не хлопотать за опального боярина, тягавшегося с самим князем за первое место в государстве Московском! Ну и – оставался еще старый митрополит, хоть и потесненный, и сильно потесненный в нравном сердце Дмитрия Митяем, коломенским попом, а нынешним печатником князевым… А Митяй тем паче не мог и не хотел держать руку Ивана Вельяминова и, удоволенно заключая малый совет государев, согласил и утвердил князеву волю: к Ивану в Орду не слать, наказав не передавать никоторых и затею о возвращении Вельяминова отложить вовсе. Так и сложилось. Не ведал Иван, какие силы встанут противу него, не знал и того, как гибельно поворотила его судьба на Москве, пока он, полный гордых дум и обид, сидел у Мамая…
А в улицах, среди непрекращающейся святочной гульбы, шума, смеха, снежков, ряженых, алых лиц молодаек в узорных платах, расписных саней, среди изобилья обжорных рядов с пирогами, пивом и сбитнем разъезжали, тоже веселые, оружные кмети, звенела сталь, посверкивали куяки и пансыри, игольчато колыхались копья и стяги полков: Москва посылала рать на Волгу, и воевода Дмитрий Боброк, проезжая улицами, уже не раз и не два попадал в окружение посадских и гостей торговых, дружно требовавших от него поскорее расправиться с нехристями, засевшими Волжский путь.
В одну из таких задорно орущих толп и попал Ванята Федоров, проезжая верхом к митрополичьему двору в Кремнике, и с трудом выбрался прочь, усмехаясь и отряхивая снег с зипуна и шапки. Боброк, коего он только и зрел в пору последней литовщины на холме под Любутском, среди оружных воевод, – высокий, воински-красивый, промаячил в отдалении, и Ваняте до надсады захотелось, чтобы воевода узнал, приметил его в толпе посадских, хотя бы кивнул, хоть бы глазом повел издали! Для себя ведь не помнилось, что был глупым щенком, едва не погинувшим на рати, и, не думалось, что запомнить каждого юного несмышленыша в полках не смог бы князь-воевода Боброк, зять великого князя Дмитрия, даже ежели бы того и захотел!
Глава 17
Митрополичий двор гудел потревоженным ульем. Сновала челядь, монахи, чины синклита, митрополичьи бояре и слуги. И все это то выглядывало из дверей, то забегало внутрь или же выбегало наружу, пересекало двор, сталкиваясь, вступая в короткие перепалки, тут же согласно помавая главами и осеняя походя крестным знамением череду нищих и странников, приволокшихся к подножию святого престола. Сытно пахло из хлебни, где, видимо, вынимали теперь из печи саженные с ночи ржаные хлебы, и Ванята невольно сглотнул слюну, с пробудившимся хотеньем помыслив о свежей, горячей, духовитой, со сводящею челюсти кислинкой ржаной ковриге… Но отогнав видение (не до того было!), начал вопрошать того, и другого, и третьего, пытая, как добиться к владычному писцу Леонтию. Иные путали, отвечали с опасом, что к владыке нельзя, болен, и в ответах, в словах сквозила тревожная растерянность: всем ведомы были вожделения далекой Цареградской патриархии, тщившейся заменить ставшего неугодным старого митрополита на его высоком престоле водителя Руси и православного населения Великого княжества Литовского. С трепетом ожидался ныне и приезд цареградских патриарших клириков, посланцев Филофея Коккина. И по всему сему владыку ныне ревниво берегли от чужих глаз и многолюдства, ибо для всего этого деловитого муравейника, для всей рясоносной мурьи единым оправданием их налаженной жизни был восьмидесятилетний ветхий старец, помещавшийся где-то там, в верхних горницах, за стекольчатыми дорогими оконницами, недоступный уже лицезрению многих и многих…
Наконец-то Ваняте указали не путь, а монаха, что согласил известить Леонтия, и Ванята, привязавши коня к коновязи, стал, разминая ноги, прохаживать по двору. Позвали его не скоро. Раза два ловил на себе молодец недоуменные и даже сердитые взоры: что надобно, мол? И в эти миги темная кровь бросалась ему в лицо: «Небось батьку бы… с обозом не так принимали!» Подумать, что знать о нем, тем паче как о сыне покойного данщика Никиты Федорова, тут и не мог никто из ныне сущих, ему как-то не приходило в голову. Наконец полузабывший об Иване давешний монашек окликнул его, сообщив:
– Кажись, Леонтий к себе пошел!
Ванята двинулся по указанному пути, обогнул митрополичьи хоромы со множеством крылец и затейливо изузоренных окошек второго и третьего жила (на низу помещались службы), нашел указанную дверь, влез на крыльцо, поминутно отвечая на вопрос, кто он и к кому, и, наконец, по тесному переходу пройдя, оказался у надобной двери.