Дмитрий Балашов - Воля и власть
Они сидят, глядят один на другого светло, покаянно, празднично, вспоминают покойного, те и иные его добрые дела, события прошлого, что пройдет и уйдет, крохи памяти, что потускнеют и исчезнут со временем, и им хорошо, они все еще вместе, все еще семья, и дай им Бог! Дай Бог всем нам не забывать, что мы – братия во Христе, русичи, родичи друг другу, в долгих минувших веках многократно перемешавшие друг с другом свою кровь и слившие наши маленькие памяти в одну большую память великой России!
А что кто-то робко стучит в ворота ихнего терема, и раз, и другой, и третий, того просто не слышат, да и не обращают внимания: опять какой приволокся из прежних шишей! И уже спустя время старый Гаврило нехотя выходит из-за стола: кого еще черт несет?
– Федоровы, Иван Никитич, не здесь ли живут? – слышится голос из-за ворот, слишком робкий для нахальной нищенки.
– Умер Иван Никитич! – отвечает Гаврило зло. – Схоронили уже!
За воротами молчат, потом тот же женский голос просит робко: «На погляд-то пустите, хотя на двор!»
Гаврило идет в дом, вызывает, мигнув, Лутоню с Мотей. Лутонин внук, Проша, вышел сам, прихвативши на случай кочергу. Когда со скрипом отворили калитку, в нее пролезла старуха неопределенного возраста, замотанная в серый вязаный плат, и невероятно грязный высокий отрок, мосластый, неуклюжий, как молодой породистый пес, попавший в крестьянскую избу, замученный голодом и постоянным битьем.
Парень остановился назади, оглядывая хозяев дома светло и потерянно. Он бы, верно, и не вымолвил ничего, но старуха взяла дело на себя. Выставив вперед острую нижнюю челюсть, едва не придавившую носа, заговорила-закаркала:
– У вашего сынка, то есть у Ивана Иваныча, сына Федорова, сударушка была, соседка моя! Калачница! И была меж ими любовь! Отец-то, Иван Никитич, однова приезжал, видел ее на рынке! Дак вот, бабонька-то не в давнем времени понесла от вашего паренька, да и родила в одночасье! Баять-то не баяла о том, да и показать стеснялась, горда была больно! А нынче-то от моровой болезни померши, а мне, старухе, его и не прокормить. Сама чуть жива. Одиннадцатый год молодцу! Еще перед мором родила! Я-то держала, сколь могла! Словом, вот он! Отец-то был бы жив, беспременно признал! А я уж теперь и не ведаю, что мне творить! Держать мне его не мочно, а доказать чем – не могу, вот разве цаты от нее остались, дареные, вишь… Да и то, отец-то навряд ведал о том! Со Двины, бает, привез! Да на Двины и помер, сказывают! Дак вот, творите по-божьи, как уж вам Господь повелит. А я, старая, не могу с им! Не выкормить! Прогоните – ваша воля, оставите – Господь наградит! Такое вот дело-то! Ну, а я пошла! Моя печаль была довести, да все рассказать…
Она, говорившая досель громко и как-то даже гневно, тут вдруг сгорбилась, сморщилась, и в пояс поклонив парню, который так и стоял молча, опустив голову и не шевелясь, видимо, испытывая жгучий стыд, произнесла тихим, не прежним, жалостным даже голосом:
– Ты уж прости меня, Санюшка! Што могла, содеяла для тебя! – и, перекрестивши недвижного молодца, тихо пошла со двора, со скрипом захлопнув за собою калитку.
Все пятеро стояли несколько обалделые. Вышел Сергей, молча и въедливо оглядел все еще недвижного парня с опущенной долу головою, и сказал голосом ясным и непреложным: «Сперва – мыть!» И – зашевелились все. Парня, который только тут робко улыбнулся, усадили на крыльцо, вздули не совсем простывшую баню. Мотя уже бегала, искала чистую одежонку. Любавина Агаша кинулась растапливать печь. С парнем, Саней, еще никто не говорил, никто его ни о чем не расспрашивал, и даже дареные покойным родителем «цаты» не просили показать. Но вот уже приготовили баню, уже что-то скворчало и булькало в печи, уже Мотя на правах бабушки заставила гостя раздеться донага и покидала все его добро в горящую каменку, а мешочек с «цатами» выполоскала в уксусе. И уже начали парить, отмывать и стричь парня, не слушая его робких возражений. Потом намазали ему голову дегтем, от вшей, и крепко перевязали платом, потом переодели в старые, давно ненадеванные Ивановы обноски (только тут оказалось, что у парня была с собою смена одежки, подаренная отцом, но и ту Мотя решительно потребовала сперва подержать в горячем щелоке и выстирать), и уже после всего того, накормивши парня, который, по всему, дня три по крайности вовсе ничего не ел, приступили к расспросам.
– Помнишь, Лутоня, как ты сказывал, как к Наталье Никитишне пришел, – воспомнила Мотя. – Такой же вот грязный да голодный, еще и гостинец отобрали у тебя дорогою? – и Лутоня, пригорбясь, вдруг прикрыл рукою глаза и, ничего не ответив жене, несколько раз утвердительно кивнул головою.
Мать парня, оказывается, заболела совсем недавно, и могла бы еще встретиться с Иваном Никитичем, но гордость не позволила сперва, а потом уже болезнь.
– Ну-ко, встань, молодец! – потребовала Мотя, когда уже отъели и начали прибирать со столов. Долго глядела на него так и эдак. Наконец, махнула рукой:
– Похож! И прошать не нать! Как вылитый! – и сразу разулыбались в избе, точно бы до того токмо сдерживались.
– Тогда, ежели, – нерешительно произносит татарчонок. – Сережки те…
– Добро переделим! – обрывает его Мотя. – Да и в Островое теперь есть кого послать! – мужики молча согласно кивают головами.
Впрочем, и по расспросам скоро выяснилось, что ни парень, ни приведшая его старуха не врали. Есть вещи, которые не придумаешь: какие там памятные знаки были на теле у отца, да что рассказывал он сыну про родню-природу? А парень, оказывается, и про сережки те вспомнил, дареные тверскою княжной!
– А каким ремеслом владеешь? – строго спрашивает Лутоня.
– Матери помогал! Тесто месил да носил коробьи, – отвечает парень, потупясь. – Еще печи могу класть! – прибавил не очень уверенно, и тише, совсем уже багрово залившись румянцем, добавил: – Работы-то никакой не боюсь! И считать умею, и писать – матери помогал!
– Вы простите меня! – вдруг заговорил он решительно, преодолевши наконец свое смущение. – Ежели… Спасибо большое, и одели, и вымыли, и накормили… А я уйтить могу, не буду мешать, коли и признать-то тут меня некому!
Мотя глядела на него, не отвечая. Потом, обратясь к Сергею, вопросила:
– Заможешь с Фотием поговорить, чтобы парню отцово прозвание дали – Федоров? И вообще записали в нашу семью? Все же род Федоровых не изгибнет до конца!
– Там подрастет…
– И бронь дедову ему! – вмешивается Алексей. Сергей, подумав, прихмурясь, возражает:
– По обычному времени – не положено! Не венчаны, дак! Но – поговорю! Объясню как, мол… Да ить и отец помереть мог до брака, и батюшка, что их перевенчал, ежели… Не ведаю пока, но сделаю, что могу! – и, чуть улыбнувшись, добавил: – И что не смогу, тоже сделаю!
А парень – плакал. Сидел, положивши голову на край стола, и плакал, давясь в рыданиях. Плакал, может, впервые в жизни, впервые поняв, что перед ним – родные, и его принимают в семью.
– Мы его в деревню возьмем! – сказал Лутоня неспешно и веско. – Ему откормиться нать! А ты пока, Серега, и верно, похлопочи! Негоже, чтобы род Федоровых так и сгорел, без наследка!
Глава 51
Иногда, наблюдая извивы и зигзаги дипломатических и военных событий, невозможно отделаться от ощущений, что и здесь, в этих сугубо земных делах, не обходится без присутствия и воздействия высшей силы. Вдруг – начинаются войны. Вдруг – заключаются миры. Есть эпохи, когда при крайнем напряжении противоборствующих сил с той и другой стороны появляются равно гениальные полководцы, как Джугэ-Лян и Линь-Бяо в эпоху Троецарствия[139], и вместо обширных захватов территорий начинается изобилующая сложнейшими взаимными уловками позиционная война, интереснейшая, может быть, историческому романисту, но ничего не приносящая судьбам государств, кроме постоянного взаимного истощения ресурсов. И лишь иногда высшая сила дозволяет совершиться бурному прорыву в этом однообразном и однообразно уравновешенном трепете мировых энергий.
Почему-то, например, ни Витовт не сделал никакой обманной диверсии противу Свидригайло, вернувшегося из Угров в Литву, а, напротив, вернул ему кормы и волости – это после девяти-то лет заключения! Ни Василий, после того как Константин, началуя новогородцами, заключил выгодный мир с рыцарями и совершил удачный поход – не продолжил прю, а прекратил ссору с братом, вернув ему удел, бояр и добро. И тогда же приблизительно или чуть позже Витовт вдруг, как бы уставши от бесконечных споров, снова протянул руку Фотию, признавши его единым митрополитом на Русь и на Литву.
Впрочем, в 1420 году покровитель Витовта император Сигизмунд был на голову разбит под Прагой, начинаются Гуситские войны, и Витовту, видимо, становится не до восточных дел. Тем паче что Идигу убит, а по Руси из конца в конец гуляет бубонная чума, и мало кому придет в голову завоевывать чумные волости и тем самым губить собственное войско.