ВАЛЕРИЙ ШУМИЛОВ - ЖИВОЙ МЕЧ, или Этюд о Счастье.
И вот, прежде чем некоторые из представителей народа успели подумать о том, что, наверное, только сверхлогичный Робеспьер, самый респектабельный вождь Горы, способен поднять перчатку, брошенную Моррисоном, в их ушах прозвучал голос председателя, назвавшего имя, еще ни разу не произносимое с трибуны Конвента:
– Представитель Сен-Жюст от департамента Эна.
Итак, на неизвестного Моррисона Гора выставляла еще более неизвестного Сен-Жюста. Это был ловкий и даже, можно сказать, оскорбительный (если он был запланирован заранее) ход со стороны монтаньяров. Ибо депутат Сен-Жюст был самым молодым членом Собрания, этому тонкому изящному юноше можно было дать не более двадцати двух – двадцати трех лет; он не производил впечатления мыслителя ни своей ангельской внешностью, ни своим меланхоличным и почти отрешенным видом, с которым он просидел на верхних скамьях амфитеатра все два месяца непрерывных заседаний Конвента; о его принадлежности к монтаньярам можно было только догадываться.
Без малейшего следа смущения, не сделав ни одного жеста, лишь медленно обведя полутемный зал своими широко открытыми немигающими глазами, Сен-Жюст заговорил глухим, лишенным модуляций необычным голосом, немного раскатисто произнося звук «р», что создавало странный, как будто режущий эффект:
– Я намерен доказать вам, граждане,
что король может быть судим
и что мнение Моррисона,
отстаивающего неприкосновенность короля,
и мнение Комитета законодательства,
предлагающего судить его как гражданина,
в равной мере ошибочны.
Короля следует судить
согласно принципам, не имеющим ничего общего
ни с тем, ни с другим мнением, -
вместо положенных внутренних ударений внутри каждой фразы оратор просто на мгновение останавливался, как бы делая паузу, а после продолжал свою, лишенную интонаций, речь; казалось, он разрезает каждый отдельный период на множество частей. И эта странная манера говорить, в сочетании с неподвижной, тонкой, словно высеченной из камня, фигуры застывшего на трибуне молодого человека, заставила окаменеть и зал, – замолчали обычно никогда не смолкавшие галереи для зрителей, смолкли и тихо переговаривающиеся депутаты.
– Я утверждаю,
что короля следует судить как врага,
что мы должны не столько судить его,
сколько поразить.
И поскольку ничто более не связывает его с договором,
объединяющим французов
[13],
формы судебной процедуры
определяются не гражданским законом,
а законом международного права…
Все еще не зная, как им реагировать на столь странную манеру речи, умеренные члены Конвента в замешательстве переглядывались между собой. Да, они уже отметили и высокомерную самоуверенность оратора (он, видите ли, что-то «намерен доказать»!); и то, что он вообще никакой не оратор, – речь читалась по бумажке (в которую выступавший, правда, почти не смотрел, полагаясь, видимо, на свою память), заранее приготовленные высокопарные фразы слетали с почти неподвижных губ, застывшее лицо оставалось бесстрастным; даже в «античных» сравнениях самой речи чувствовалось, что молодой человек не столь давно покинул школьную аудиторию:
– Когда-нибудь поразятся,
что в восемнадцатом веке
люди были более отсталыми, чем в эпоху Цезаря.
Тогда тирана умертвили на глазах всего сената
без всяких иных формальностей,
кроме двадцати трех ударов кинжалом,
без всякого иного закона,
кроме свободы Рима…
С недоумением жирондисты смотрели на эту неподвижную, не пошевелившуюся за целый час своей речи фигуру.
Впервые с трибуны Конвента обретали стройность формулировок и изящность декламации столь кровожадные фразы:
– Когда вы признали,
что король не обладает неприкосновенностью
перед лицом суверена,
когда его преступления против народа
вписаны повсюду кровью народа,
когда потоки крови ваших защитников хлынули,
если можно так выразиться,
к самым вашим ногам
и обагрили даже изображение Брута, -
здесь оратор обернулся и широким патетическим жестом показал рукой на бюст Брута, стоявший позади него под огромной доской с пучками римских ликторских связок и текстом Декларации прав человека, -
…Можно ли проявлять уважение к королю?
Это было бы воистину проявление тирании -
требовать суда в соответствии с законами,
которые он сам уничтожил…
Судить короля как гражданина!
Эти слова поразят бесстрастных потомков.
Судить – значит применить закон.
Закон есть правовое отношение,
но какое же правовое отношение
может существовать между человечеством
и королями?
Что общего между Людовиком
и французским народом,
чтобы щадить его
и после свершенного им предательства?…
Все больше и больше необычная речь завораживала давно притихшую аудиторию. Теперь ее впечатление усиливали как раз те моменты, которые вначале казались совсем невыигрышными: и высокопарно-холодная декламация, и мерные, точно отчеканенные, фразы, и контраст между юным обликом оратора и сложностью политико-философских построений его речи; и даже отсутствие пафоса в голосе искупал пафос самой речи.
– Какими бы иллюзиями,
какими бы соглашениями
ни прикрывалась королевская власть,
она является извечным преступлением,
против которого всякий человек
имеет право восстать и вооружиться;
это одно из тех преступлений,
которое не может быть оправдано
даже ослеплением всего народа…
Невозможно царствовать и не быть виновным;
нелепость этого слишком очевидна.
Всякий король – мятежник и узурпатор.
Как неотвратимо возносится и падает нож гильотины, так падали резкие, холодно-яростные слова необычного оратора в заледеневший зал королевского Манежа, в котором проходило заседание Конвента, и их грозный смысл вдруг доходил до сердца и ума каждого:
– Людовик боролся против народа; он побежден.
Это варвар, это чужеземный военнопленный.
Вы убедились в коварстве его замыслов;
вы видели его войско.
Изменник не был королем французов,
он был королем кучки заговорщиков…
Народ, если когда-нибудь король будет оправдан,
помни, что мы недостойны более твоего доверия,
и ты сможешь обвинить нас в измене…
Я не вижу среднего пути -
этот человек должен или царствовать
или умереть.
…И в тот момент, когда эхо последних слов речи еще замирало в плохой акустике переполненного зала, загремели столь мощные аплодисменты со стороны публики, что к ним сразу же присоединились все присутствующие депутаты, так что не стало равнодушных, – аплодировали все, аплодировали даже те, против мнения которых было направлено само выступление. Овации были так сильны, что почти не было слышно криков зрителей, которые бешено скандировали с трибун: «Смерть! Смерть! Смерть!»
И это была победа. Нет, еще не победа сторонников казни Людовика XVI, но триумф депутата Сен-Жюста, монтаньяра и террориста. Победа, о которой он знал заранее и которая, как он предвидел, могла обернуться в будущем для него поражением, если бы он отступил. Молодой депутат не собирался отступать. Но, медленно сходя со ступенек, он не удержался, чтобы в последний раз не обернуться на стоявший за трибуной оратора бюст убийцы Цезаря и прошептать свои же собственные когда-то им сказанные слова: «Если Брут не убивает, он убивает себя» [14]. А потом спустился с трибуны вниз в триумф…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
МАКСИМИЛИАН ПЕРВЫЙ
18 сентября 1792 годаПрохожий, не печалься над моей судьбой,
Ты был бы мертвый, если был бы я живой!
Эпитафия термидорианцев– Я представитель народа в Национальном конвенте от департамента Эна. Мое имя – Сен-Жюст… А ваше имя, гражданин Робеспьер, знает вся Франция…
Два гражданина, два депутата, стоя друг против друга, встретились друг с другом глазами. Хозяин комнаты, резко поднявшийся от письменного стола, на котором разложенные исписанные листы неярко освещались ночной лампой, заложил руки за спину и, не ответив на восторженно-высокопарное приветствие вошедшего, молча рассматривал его с холодным и бесстрастным выражением на лице.