Виталий Шенталинский - Свой среди своих
Да, завтра меня судят… И для меня, старого революционера, ясно, что я шел против народа, то есть против рабочих и крестьян”.
Как легко поддается Савинков советской пропаганде, когда это в его интересах!
Нет тюрем? И тюрьмы полнились, и страна все больше обрастала колючей проволокой концлагерей. Эсеры? Истреблялись, хоть и постепенно, но повсеместно и поголовно, как, впрочем, и все другие социалисты, кроме коммунистов. С 1922-го нет эмиграции? Именно в этом году из страны были насильственно высланы лучшие представители научной и творческой интеллигенции — целый “философский пароход”. “В 1924-м русские не покидают России…” — попробовали бы! Что же до “засеянных полей”, то на то они и крестьяне, чтобы сеять и жать, — ради хлеба насущного, а не родной советской власти. А голод придет — когда эта власть обрушит на народ сплошную коллективизацию, новую, самую страшную волну террора.
Суд
27 августа.Борис Викторович, наверное, уже в зале суда. Приговор будет объявлен не раньше чем завтра вечером. В “Правде” по-прежнему нет ничего. Значит, Александр Аркадьевич не знает, кого судят сегодня.
Я в моей камере, как зверь в клетке.
Снизу слышатся удары молота. Кто-то поет. Очевидно, ремонт. Мне кажется, что вечер никогда не наступит.
Я беру книгу по астрономии. Я перечитываю несколько раз одну и ту же страницу. Иногда я по чайнику стараюсь определить время.
Вероятно, теперь часов восемь… Щелкает ключ. Я вижу, как в коридоре Борис Викторович прощается с Пузицким. Пузицкий в длинной военной шинели.
— Я очень устал…
Он вынимает из кармана сандвич и виноград.
— В перерывах меня караулили пять красноармейцев и молодой командир. Он был очень любезен. Это он принес мне поесть…
Молчание. У него такой утомленный вид, что я не решаюсь его спрашивать ни о чем.
— Зал заседания был полон. Был Калинин, несколько членов ЦИКа и много рабочих… Процедура очень проста. У меня нет защитника, и так как я не отрицаю ничего, то в свидетелях нет нужды. Когда я расскажу до конца все семь лет моей борьбы с коммунистами, суд вынесет приговор. Председатель, Ульрих, придирается ко мне. Он ловит меня на ничтожных противоречиях. Как будто я могу помнить все мелочи моей жизни!.. Да и к чему меня ловить, раз я принимаю ответственность за все?.. Пока я не назвал себя, большинство присутствующих не знало, кого судят. Сообщение о моем аресте появится в газетах одновременно с приговором. Вероятно, это делается для того, чтобы избежать скопления народа около здания суда… Я отказался назвать фамилии…”
Никого он не выдал — это так, сколько ни настаивали следователи и судьи. В стенограмме суда есть фрагмент, который не был опубликован: “Я дам вам исчерпывающие показания, но насчет фамилий, вы меня легко поймете, я жизнью своей не дорожу, это сделать мне трудно. Я не буду называть имен… Я буду вам глубоко благодарен, если вы не будете задавать мне вопросов о фамилиях…”
“— Я называл только умерших. Но об иностранцах я говорил откровенно. Кто тот русский, который меня осудит за это?.. Иностранцы! Иностранцы, кто бы они ни были, прежде всего думают о себе, в ущерб России. Вы знаете, как я люблю Францию, но я не забыл, как, вольно или невольно, обманул нас ее представитель перед Ярославским восстанием…[12] Поляки… Они посадили наших солдат за проволоку. Они разрешали отправляться членам нашего Союза в Россию только при условии шпионской работы. Меня они выслали за границу с жандармами… Я сегодня говорил пять часов… Мне нужны силы на завтра. Но я не смогу уснуть: передо мной стоит все та же дилемма…
28 августа.Борис Викторович мне сказал: “Во всяком случае, мы увидимся еще раз после приговора. Пилляр обещал мне это…”
Я лежу без движения на койке. Такое ожидание ужасно. В тюрьме оно ужасно вдвойне.
Я не знаю, сколько времени я лежу… Скрипит замок. Я притворяюсь спящей. Ведь это, наверное, надзиратель… Входит Борис Викторович.
— Перерыв до восьми часов.
Он долго молчит. Потом говорит внезапно:
— Я признаю Советскую власть. Народ с Советами. Это моя обязанность, как моей обязанностью было ехать в Россию… Когда меня больше не будет, напишите Философову,[13] Вере Викторовне и Рейлли и постарайтесь объяснить им то, что издали им покажется необъяснимым… Я очень мучился эти дни. Но теперь я принял решение, и я спокоен. Я постараюсь заснуть до конца перерыва…”
Невозможно не доверять его словам, думать, что он притворялся перед любимой женщиной в ожидании казни. Трагедия была подлинной.
“Я очень мучился эти дни”…
Такого Савинкова мало кто знает. Даже для ближайших друзей это был человек дела, сгусток воли. В душу свою не допускал, крупицы ее лишь угадывались в литературных героях Ропшина. Но вот на краю жизни, на Лубянке, он приоткроет себя — начнет писать дневник, дневник-исповедь, — и в нем проступает человеческий лик этого исторического персонажа:
“Когда ждешь смерти и уверен в ней (в Севастополе я почему-то не был уверен), думаешь о самом главном. Вероятно, так. Я думал очень много о Любови Ефимовне и Левочке, немного о Русе,[14] немного о покойной маме. Готовясь к расстрелу, я себе говорил: “Надя, женщина, прошла через это. Пройду и я”. В этой мысли я находил поддержку.[15] Кроме того, я много думал о малости человеческой жизни. Мама мне как-то сказала: “Помни, Борис, на свете все суета. Все”. В последнем счете она, конечно, права. А утешали меня книги по астрономии. Особенно Венера, ее жизнь. В душе не было никакой надежды, и немного равнодушия. И в то же время отчетливое сознание — “не за что умирать”. Именно “не за что”…
А идея умерла уже давно — в Варшаве…”
Умирать не за что. А чтобы жить, нужна новая идея? “Я признаю Советскую власть…” Вот когда только он принял окончательное решение — 28 августа, перед началом вечернего заседания суда.
Потом Савинков часто будет возвращаться в мыслях к дням суда, вспоминать все до мельчайших подробностей, еще и еще раз оценивать свои поступки и слова. Яркие вспышки памяти отпечатаются и в дневниковых записях, высветят наугад отдельные эпизоды.
Вот он сидит в перерывах между заседаниями суда в отдельном помещении, в окружении пятерых красноармейцев с винтовками. И маленький белобрысый их командир все толкует о ценах на хлеб и на селедку, о жилплощади и кооперативах, о том, что жить становится легче, все дешевеет… И еще о своей малютке дочке: “Папа, по-па бам! бам!..” И он же, этот конвоир, принес откуда-то бутерброды и виноград и щедро одарил ими своего подконвойного!
Вот заходит Пузицкий, напряженный, приподнятый, — проверить состояние подопечного…
А тому уже все — все равно, так он устал…
Любовь Ефимовна мучительно ждет.
“Где-то, вероятно, в соседнем доме хрипит граммофон, и каждую минуту приоткрывается “глазок”. Чтобы не думать, я считаю до тысячи. Кончив, я начинаю сначала.
Я единственный близкий Борису Викторовичу человек, который знает, что его ожидает сегодня. Все остальные узнают “после”. Даже и Александр Аркадьевич. А ведь Александр Аркадьевич здесь, в двух шагах, в той же тюрьме…
Смена. Значит, 10 часов. Я снова считаю до тысячи и снова начинаю сначала, и опять сначала…
Тихо. Умолкли все звуки. Который же теперь час?.. Замок давит меня. Если бы я была на свободе… Если бы я была на свободе, я все равно была бы бессильна… Но, по крайней мере, не было бы одиночества… Наверное, очень поздно. А если после приговора Бориса Викторовича повели прямо на место казни?.. Я не в силах больше считать…
В коридоре многочисленные шаги. Борис Викторович входит в камеру. С ним надзиратель.
— Вы не спите? Уже третий час…
Я молчу.
— Какая вы бледная!.. Конечно, расстрел. Но суд ходатайствует о смягчении наказания.
Надзиратель приносит горячего чаю.
— Суд совещался четыре часа. Я был уверен, что меня расстреляют сегодня ночью”.
На следующий день снова заседал Президиум ЦИК под председательством Калинина. И вынес решение с такой многословной, но исчерпывающей формулировкой: “…признавая, что после полного отказа Савинкова, констатированного судом, от какой бы то ни было борьбы с Советской властью и после его заявления о готовности честно служить трудовому народу под руководством установленной Октябрьской революцией власти — применение высшей меры наказания не вызывается интересами охранения революционного правопорядка, и полагая, что мотивы мести не могут руководить правосознанием пролетарских масс, — постановляет:
Удовлетворить ходатайство Военной коллегии…”
Вечером председатель Военной коллегии Ульрих объявил об этом постановлении Савинкову. Все было, конечно, решено гораздо раньше, иначе Ульрих не стал бы и ходатайствовать о смягчении наказания.