Марк Твен - Из Автобиографии
- Мистер Сэм, вы видели когда-нибудь сушеную селедку?
- Нет. А что это такое?
- Это такая рыба.
- Ну и что же? Разве в ней есть что-нибудь особенное?
- Еще бы, сэр! Конечно, есть. Ее едят со всеми потрохами!
Из-за ширмы раздалось подавленное женское хихиканье! Разом лишившись всех сил, я рухнул, словно подорванная башня, и опрокинул своей тяжестью ширму, похоронив под ней обеих девушек. В испуге они пронзительно взвизгнули раза два, может быть, визжали и еще, но я не стал дожидаться и считать. Я схватил свою одежду и скатился вниз, в темную переднюю, а за мной и Сэнди. Я оделся в полминуты и убежал с черного хода. Я заставил Сэнди поклясться в вечном молчании, потом мы ушли и спрятались, пока не кончилась вечеринка. Честолюбие мое выдохлось. После такого приключения мне стыдно было глядеть в глаза этой веселой компании, потому что в ней были две актрисы, которые знали мою тайну и, верно, стали бы смеяться надо мной исподтишка. Меня искали, но не нашли, и медведя пришлось играть одному молодому джентльмену в обычном цивилизованном платье. В доме было тихо, и все уже уснули, когда я наконец отважился вернуться. На сердце у меня скребли кошки, я горько переживал свой позор. К моей подушке был приколот клочок бумажки с написанной на нем строкой, которая отнюдь не повысила моего настроения, а только заставила меня сгореть со стыда. Она была написана старательно измененным почерком, и вот какие там были насмешки:
"Не знаю, как ты плясал в медвежьей шкуре, зато голышом ты плясал отлично - очень, очень хорошо!"
Мы считаем мальчишек грубыми, бесчувственными животными, однако не во всех случаях так бывает. У каждого мальчишки найдется одно-два чувствительных места, и если знать, где они, то стоит только дотронуться, и его обожжет, как огнем. Я страдал невыносимо. Я так и ждал, что наутро о происшествии будет знать весь городок; но вышло иначе: тайна осталась известна только двум девушкам, Сэнди и мне. Это несколько утишило мои муки, но далеко недостаточно - главная беда оставалась: на меня смотрели четыре насмешливых глаза, и это было все равно что тысяча, - все девичьи глаза казались мне именно теми, которых я так боялся. Целый месяц я не мог взглянуть ни на одну молодую девушку и в смущении опускал глаза, когда какая-нибудь из них улыбалась мне, здороваясь при встрече. Я говорил себе: "Это она и есть", - и поскорее уходил от нее. Конечно, я повсюду встречал тех двух девушек, но или они ничем себя не выдавали, или я был недостаточно сообразителен, чтобы это подметить. Когда я уезжал из Ганнибала, четырьмя годами позже, тайна все еще оставалась тайной, я так и не разоблачил моих девушек и больше не надеялся на это и не ждал.
Одной из самых милых и хорошеньких девушек в городке во времена моего несчастья была та, которую я назову Мэри Уилсон, потому что ее звали иначе. Ей было двадцать лет; она была изящная и прелестная, цветущая и очаровательная, грациозная и привлекательная по характеру. Я перед ней благоговел, потому что она казалась мне ангелом, созданным из той глины, из которой делаются ангелы, и, по справедливости, недостижимой для такого скверного, заурядного мальчишки, как я. Ее я даже не подозревал никогда. Однако же...
Место действия переносится в Калькутту, сорок семь лет спустя. Это было в 1898 году. Я должен был там выступать. Когда я входил в отель, из дверей выскользнуло видение, облаченное в сияние индийского солнца, - та самая Мэри Уилсон из моего давно минувшего детства. Поразительно! Прежде чем я успел прийти в себя от радостного изумления, она скрылась. Я подумал, что, быть может, вижу призрак, но нет, она была из плоти и крови. Это была внучка той другой Мэри. Другая Мэри, теперь вдова, была наверху и в скором времени прислала за мной. Она постарела, поседела, но все еще выглядела молодой и была очень красива. Мы долго сидели и разговаривали. Наши жаждущие души окунулись в живительное вино прошлого, волнующего прошлого, прекрасного прошлого, дорогого и оплакиваемого прошлого; мы называли имена, которых вот уже пятьдесят лет не произносили наши уста, и эти имена звучали музыкой; благоговейными руками откапывали мы наших покойников и говорили о них трогательные слова; мы обыскивали запыленные покои нашей памяти и извлекали оттуда случай за случаем, эпизод за эпизодом, шалость за шалостью, и смеялись над ними таким добрым смехом, смеялись до слез; и наконец Мэри сказала - неожиданно и без всяких приготовлений:
- Скажите мне, что такого особенного в сушеной селедке?
Казалось бы, странный вопрос в такую торжественную минуту. Да еще заданный так некстати. Я был слегка шокирован. И все же в самых глубинах моей памяти что-то где-то зашевелилось. Это заставило меня думать, размышлять, доискиваться. Сушеная селедка? Сушеная селедка? Что особенного в суше... Я взглянул на нее. Ее лицо было серьезно, только какая-то смутная искорка таилась в глазах, которые... И вдруг я вспомнил и из далеких глубин седого прошлого до меня донесся знакомый голос: "Ее едят со всеми потрохами!"
- Наконец-то! Одну из вас я все-таки поймал! А кто же была другая?
Но тут она поставила точку. Так и не сказала мне.
Однако жизнь мальчишки отнюдь не вся сплошь комедия, в нее входит и много трагического. Пьяный бродяга - упомянутый в другом месте, тот, который сгорел в городской тюрьме, - потом угнетал мою совесть сто ночей подряд и заполнил их кошмарными снами - снами, в которых я видел так же ясно, как наяву, в ужасной действительности, его умоляющее лицо, прильнувшее к прутьям решетки, на фоне адского пламени, пылавшего позади; это лицо, казалось, говорило мне: "Если бы ты не дал мне спичек, этого не случилось бы; ты виноват в моей смерти". Я не мог быть виноват, я не желал ему ничего худого, а только хорошего, когда давал ему спички, но это не важно, у меня была тренированная пресвитерианская совесть, и она признавала только один долг - преследовать и гнать своего раба в любом случае и под любым предлогом, а особенно, когда в этом не было ни толку, ни смысла. Бродяга, который был виноват, мучился десять минут, я же, ни в чем не повинный, мучился три месяца.
Убийство бедняги Смарра в полдень на Главной улице наделило меня еще и другими снами, и в них всегда повторялась все та же безобразная заключительная картина: большая семейная библия, раскрытая на груди старого богохульника каким-то заботливым идиотом, поднимается и опускается в такт тяжелому дыханию, усиливая своим свинцовым весом муки умирающего. Мы странно созданы. Во всей толпе глазеющих и сочувствующих зрителей не нашлось ни одного, у кого хватило бы здравого смысла понять, что даже наковальня была бы здесь уместней и приличней, чем библия, менее доступна сарказму критики и быстрей довершила бы свое жестокое дело. В моих кошмарах я много ночей бился и задыхался под гнетом этой огромной книги.
На протяжении всего двух лет у нас произошло еще две или три трагедии, и мне так не повезло, что я каждый раз оказывался слишком близко. Был один невольник, которого убили глыбой шлака за какую-то пустяковую провинность, - я видел, как он умирал. И молодой эмигрант из Калифорнии, которого ударил охотничьим ножом пьяный собутыльник, - я видел, как жизнь красной струей хлынула из его груди. И случай с двумя буйными молодыми братцами и безобидным стариком дядюшкой: один из братьев давил старику коленями на грудь, а другой пытался застрелить его из револьвера системы Аллена, который никак не стрелял. Я, конечно, оказался как раз поблизости.
Потом был еще случай с молодым калифорнийским эмигрантом, который напился пьян и решил в одиночку ограбить "Дом валлийца" в темную грозовую ночь. Этот дом стоял на склоне Холидэй-Хилла, и его единственными обитательницами были одна бедная, но почтенная вдова и ее непорочная дочка. Напавший хулиган перебудил весь городок своими буйными криками, грубыми ругательствами и непристойностями. Я пробрался туда с приятелем, кажется, Джоном Бригзом, - посмотреть и послушать. Фигура мужчины была едва видна; женщины стояли на крыльце, скрытые глубокой тенью кровли, но мы слышали голос старшей из женщин. Она зарядила старый мушкет самодельными пулями и предупредила грабителя, что если он не уйдет, пока она сосчитает до десяти, то это будет стоить ему жизни. Она начала считать не торопясь, он захохотал. На "шести" он перестал смеяться; потом в глубокой тишине слышалось только, как она считала ровным голосом: "Семь... восемь... девять... - долгая пауза, мы затаили дыхание - ...десять!" Красная вспышка пламени осветила тьму, и человек упал с пробитой, как решето, грудью. Тут хлынул ливень с громом, и только того и ждавшие горожане поползли на гору, в свете молнии напоминая нашествие муравьев. Эти люди видели все остальное: на мою долю было вполне достаточно. Я пошел домой, зная, что увижу все это во сне, и не ошибся.
Мое воспитание и обучение позволяли мне вникнуть в эти трагедии глубже, чем доступно было человеку невежественному. Я знал, для чего они. Я пытался скрыть это от самого себя, но в самых тайных глубинах своего взволнованного сердца я знал - и знал, что знаю. Все это было измышлено провидением ради того, чтобы заманить меня на дорогу к лучшей жизни. Это звучит крайне наивно и самонадеянно, но для меня здесь не было ничего странного: это вполне согласовалось с неисповедимыми и мудрыми путями провидения, как я их понимал. Меня бы не удивило и даже не слишком польстило бы мне, если б господь истребил все население городка ради того, чтобы спасти одного такого отступника, как я. При моем воспитании, мне казалось, что это вполне справедливо и очень стоит таких затрат. Чего ради провидение должно особенно тревожиться о таком своем достоянии, мне и в голову не приходило, и во всем этом простодушном городке некому было надоумить меня. Ни у кого и мысли такой не было, прежде всего.