Робер Фоссье - Люди средневековья
Последняя проблема. В свое время я вернусь к семейным структурам, и тогда снова речь зайдет о разных полах и поколениях; однако невозможно покинуть область демографии, не упомянув об «очаге» (feu). В данном случае имеется в виду счетная единица. Ведь многие документы, приводящие численные данные о людях, выражают их количество в «очагах» — порой даже в «фискальных очагах», если речь идет о местах сбора налогов, а не в «реальных очагах», обозначающих группу людей. Историки по-прежнему ведут жаркие споры: была ли это «основная ячейка общества» из супружеской пары и четырех-пяти детей под одной крышей, то есть пять-шесть человек, живущих вместе, или же подразумевается более многочисленная группа — с боковыми ответвлениями, с родственниками по восходящей линии или даже со слугами, сообразно местным обычаям формирования семей (в еврейских «очагах» насчитывали до десяти-двенадцати человек)? И наоборот: как учитывались пожилые и одинокие вдовы? А новорожденные? Везде ли переписчики использовали одни и те же данные подсчета? Поскольку идея переписи населения как самоцели была чужда тем временам, то, когда обследование, к примеру, проводили фискальные или военные власти, получали ли переписчики точные цифры, не искаженные в зависимости от интересов «очага» — избежать налогов или реквизиции или, напротив, получить продовольствие? Хорошо известен пример переписи парижского населения в 1328 году — 80 или 200 тысяч жителей?
Итак, плотность населения в разных местах и в разное время оценивается только по количеству «очагов»; его перевод в «число жителей на квадратный километр» проблематичен. Я не ставил себе целью описать географию расселения людей и ее вариации — данная задача выходит за рамки моего исследования. Некоторые факты как будто известны. Если обратиться к 1300 году, пику демографического роста, количество жителей сельской местности, например, во Франции, было почти таким же, как в 1900 году, и намного превышало показатели 2000 года; начиная с XVII века и особенно в XX веке поднимающийся город соперничал с деревней, сравнялся с ней по населению, а потом поглотил ее, сделав соотношение крестьян и горожан обратным и увеличив количество последних от 10 до 60% населения. Проблемы, вызванные в наши дни скученностью городов и оттоком населения из села, хорошо известны, но здесь я некомпетентен. Долгое время традиционная историография приписывала Западной Европе и особенно Франции стабильность и даже консерватизм; со средневековьем охотно связывали «старинные крестьянские традиции» и «незыблемый покой полей и весей». И это серьезная ошибка. Напротив, хотя деревней в средние века было почти всё, она, по выражению Марка Блока, была охвачена своего рода «броуновским движением»: ее обитатели не сидели на месте; в одиночку или небольшими группами они беспрестанно перемещались туда-сюда. И не только младшие дети в поисках невест, паломники, купцы или воины, но и крестьяне, из поколения в поколение искавшие новых мест, покидавшие равнины ради гор или наоборот, словно чувствуя некий материальный или психологический дискомфорт. Историка, изучающего деревню или сеньорию и погружающегося в сердце этой беспорядочной массы, поражают беспрестанно меняющиеся списки цензитариев[5]. Поэтому в тех редких районах, которые оставались изолированными, — в узких долинах, на землях с нездоровым климатом, куда неохотно переселялись и где население почти не смешивалось, — как тогда, так и в наши времена правилом становится омонимия.
Наблюдения над людскими «миграциями» выводят в две сферы исследования, очень различные, но хорошо определенные. Сегодня как просопографический инструмент для изучения семьи и для уточнения социального или экономического статуса все больший интерес вызывает антропонимика. Правда, самое раннее лишь в XII веке понемногу вышел из употребления древнеримский обычай именования: сначала личное имя, потом имя gens, рода, и затем в случае необходимости прозвище — например, Гай Юлий Цезарь; теперь же за германским или христианским именем, данным при крещении, следовало только имя предка: Жан, сын Пьера. Прозвище вернулось, когда возникла потребность отличить одного «Жана, сына Пьера», от другого, и прежде всего среди воинов: например, «Жан Удалец, сын Пьера и рыцарь». Впоследствии кличка «пошла в народ», ссылкой на родство охотно стали пренебрегать, и «Жан, старший сын Пьера» превратился в «Большого Жана», а затем стали указывать на место происхождения, чего требовало непрерывное перемещение людей: «Большой Жан из Парижа». Потом частицу «de» переняла аристократия для обозначения родового имения семьи или главного фьефа; по окончании XIII века перелом в антропонимике завершился, и о Жане Удальце можно стало с уверенностью сказать, что это выходец из простонародья, тогда как Жан из Парижа (Jean de Paris) теперь был человеком из общества. Первые охотно брали в качестве прозвищ слова, обозначающие профессию или внешний облик: Лефевр («Кузнец»), Легра («Тучный»). Но лишь в разгаре XV века их станут передавать наследникам, хоть бы и тощим или не бьющим по наковальням. Что же касается «имени» (prénom), которое англосаксы справедливо называют фамилией (nom)[6], изучение имен показывает, что на их выборе сказывались прежде всего региональные влияния, «наследственное» благочестие, семейные отношения и даже мода: местные культы, религиозные обряды, память о предках.
В бесконечном коловращении людей, о котором я только что говорил, можно бы найти последнюю область для исследования: какое место следует отводить «чужаку», тому, кто пришел извне, пусть даже из соседней деревни? Ассимиляция «другого», конечно, имеет скорей психологический, нежели юридический характер — она затрагивает сердце и разум, и я еще вернусь к этому вопросу. Но уже заранее можно утверждать, что в обществе, еще не скованном строгими правилами совместной жизни, прием новичков осуществлялся без особых препон; Франция, население которой то и дело пополнялось за счет других народов, поражает конечной однородностью. Возможно, правда, в будущем ситуация переменится.
Итак, я закончил первый, самый внешний обзор о жизни человеческого существа, о его теле и о том, что знал о нем человек, об уходе за ним и о его численности. Теперь же необходимо поместить человека в его естественную среду и проследить за возрастами его жизни.
2. ВОЗРАСТЫ ЖИЗНИ
Один из сильных аргументов, чаще всего выдвигаемых против использования понятия «человек средневековья», чтобы изобличить его бессмысленность, ссылается на протяженность (longue durée) этого периода — иными словами, на неизбежные изменения, которые это якобы мифическое существо должно было претерпеть в ходе веков. Этот взгляд — не надуманный, и я, конечно, приму его во внимание, но главным образом тогда, когда буду говорить о культурных или даже социальных феноменах; однако я-то считаю эти изменения поверхностными, коль скоро они не затрагивают физических, материальных рамок (cadres), в которые, как вы видели, я поместил своего героя; я ищу физического человека, его тело, его среду, его отношения с другими живыми существами. Обратив взгляд на эти заботы, можно ли проследить персональную эволюцию человеческого существа? Существо это рождается, живет и умирает, как в остроумной загадке древнего сфинкса. В этом отношении между грудным ребенком греко-римских и современных времен нет никакого разрыва, никакой противоположности; почему же она должна быть между младенцами каролингской эпохи и Столетней войны? Разница в деталях и в вопросе о первоисточниках, не более того. Посмотрим, что же было об этом известно.
ОТ РЕБЕНКА ДО ЧЕЛОВЕКА
В ожидании ребенка
Идолопоклонство, жертвой (точнее слова не подыщешь) которого сегодня стал ребенок и даже новорожденный, на деле маскирует наш навязчивый страх старости и смерти. Ребенок — воплощенная свежесть, и поэтому его образ используют, торгуя кремами или автомобилями. Так, обнаглевшие педиатры сумели связать с детским возрастом «непреложные истины», побуждающие суды и общественное мнение считать доказательствами и истинами детские выдумки, которые существо недоразвитое или в лучшем случае «формирующееся» извлекает из снов или подсознания. Установка на обожествление ребенка появилась в общем-то не так давно. Века, предшествующие двадцатому, были жестоки к юным, попадавшим в суровую экономическую или социальную атмосферу, где главенствовали польза и практичность. С тех пор, говоря о более раннем периоде, некоторые утверждали, что средневековье еще в большей степени, чем Новое время, презирало детство и даже не знало такого понятия. За последние лет пятнадцать это мнение было серьезно оспорено и даже отброшено. Средние века, по крайней мере те, от которых остались следы, прекрасно это продемонстрировали: пусть ребенок и не был царем, как в наше время, ибо жил в мире, где нужно было поскорей вооружаться, чтобы выжить, тем не менее в его отношении проявлялись искренняя нежность, внимательная забота или воспитательные усилия, не уступающие современным.