Жан-Поль Рихтер - Приготовительная школа эстетики
К этой ученой черной книге присоседится другая, под названием Златой книги, — исполненная святости, она ничего не станет искать в художественном творении и божественном подобии, но, словно влюбленный в возлюбленной, будет лишь созерцать красоту и бога, на которого похоже творение. На небесных высотах, где человек лицезреет Величие, перед ним исчезают видимые вблизи и снизу неровности. Так пред обитателем звезд рушатся земные горы и остается — сияющий шар земной. Уже благородный Винкельман убеждает нас прежде всего и увлеченнее всего искать красоты, а не пятна на солнце. Однако искать красоту труднее, ибо люди расходятся в своих мнениях сильнее и решительнее, когда ищут красоту, чем когда ищут безобразие, и против некрасивого восстает сама природа, а красоте нужно чтобы была создана особая душа, подобная ей; так человек падающий видит в самой морали одно — все большую глубину падения — и только человек, стремящийся ввысь, полон предчувствия все новых и новых небес. Златая книга, о которой я мечтаю, во-первых, явила бы дух художественного творения, насколько это возможно без простого пересказа, во-вторых, представила бы дух самого его создателя. Дух творца по-настоящему можно найти только во всех его произведениях вместе взятых, — как бога в целой всемирной истории, — но дух ученого выразит и до конца выскажет одна-единственная книга. На вопрос, зачем же снова являть то, что и без того уже явлено и воплощено, — ибо всякая подлинная и положительная критика — это просто новая поэзия, предмет которой — художественное произведение, — на этот вопрос я отвечу так: созерцание другого человека нашему собственному созерцанию дарит более яркий язык, то есть большую ясность и определенность, оно влечет нас за собой, как само произведение, — мы созреваем благодаря ему быстрее, нежели созреваем с годами и от многократного чтения. Так и народ: как бы иначе один народ мог, — ведь народ, если рассматривать его как организм, все время порождает себя заново, и при этом над поверхностью целого поднимаются лишь немногочисленные индивиды, — как бы иначе один народ мог возвышаться, и один — обгонять другой в своем развитии?
И не описать, насколько неизбежна такая двойная журналистика и итальянская бухгалтерия, когда речь идет о гениальных произведениях, — вот грамматический дебет и кредит. И правда, у нас, немцев, — если только я вправе возгордиться и выставить такое утверждение, — уже есть дебет, именно редкостное и прекрасное собрание умов, которые с величайшим рвением и тщанием разыскивают грамматические и риторические ошибки гениев и указывают нам на эту добычу, захваченную у взятых на абордаж и завоеванных гениев, — но я не уверен, что мы с тем же правом можем гордиться вторым журналом и гроссбухом. Гердер, Лессинг, отчасти Шлегель и некоторые другие сделали почин[234].
Дух всякой книги — вера, благодаря которой книга или обретает блаженство, или нет, независимо от добрых или злых дел, так что обычный кафолический критикус, не внимающий духу и не постигающий его, одинаково непредвзято и истинно может выносить о книге два противоположных суждения, по своему усмотрению выписывая счета красот или счета ошибок. По крайней мере так выносят свои суждения или, лучше сказать, приговоры все ныне здравствующие стилисты, — иначе же ни в кои веки.
Продолжаю: чем ограниченнее человек, тем больше верит он рецензиям. Но добавлю: чем дальше он от престолов царей и Муз. Сельский пастор из провинции уже потому верит каждой фразе, что она набрана из литер; вера его господина (типографа) — его вера.
Пусть рецензент выскажет свой приговор устно, — сколь бы жесток он ни был, всякий выставит против него свое суждение. Но печатному приговору противостоять трудно, таково уж искусство чернокнижника доктора Фауста, — против воли мы усаживаемся на его плащ-самолет и входим в его магический круг. Всемогущество печати основано не на том, что человека, произносящего речь, нет перед нами налицо, — ибо в противном случае письма и рукописи пользовались бы той же властью над душами людей, — нет, оно отчасти заложено в воспоминании, в памяти, преисполненной чувств благодарности и почтения, потому что все самое прекрасное и высокое искони обреталось и отыскивалось тобою лишь на листах печатной бумаги, — а отчасти заложено в нелепом умозаключении, будто оратор, обращаясь на бумаге сразу ко всем, с тем меньшей предвзятостью обращается ко всякому отдельному человеку и потому заслуживает доверия: «Особенно, — добавляет всякий, — что ведь ему-то нет от этого никакой выгоды и он отнюдь не знает, что кого-то переубеждает, а переубежденному по этому же самому не стыдно перейти в новую веру». Вот так обстоят дела. Даже эта критическая лекция, уважаемые, отличается слишком значительными недостатками, чтобы доказывать что бы то ни было, прежде чем выйти из печати, и повинны в этом очевидные пробелы и дыры, которые не могут служить окнами, в которые прольется свет, до тех пор пока не будет вставлена в них типографская бумага.
К числу лучших «литературных известий» относились бы выходящие в свет спустя двадцать пять лет после выхода книг. В такой газете уплывали бы в общей массе, потеряв облик свой, размокшие в Лете негодные создания, — напротив, плавающие в ней мнимые трупы, плотные и крепкие, выносились бы на берег и в них вдыхалась бы жизнь. Тем временем живущие по берегам достаточно повзрослели бы, и с ними уже нельзя было бы обращаться ни с материнской мягкостью, ни с отцовской суровостью.
Напротив того: как журналам лучше всего судить о книгах по прошествии двадцати пяти лет, так и сами журналы лучше всего поверять таким же сроком. Лектор нередко листает довольно старые ученые журналы и газеты; насколько же успели превратиться просто в обыкновенные ведомости или в ничто повременные издания, от которых время потребовало назад свое имя! Не{5} только для истории духа, что всегда идет вперед или по крайней мере копает вглубь, но и для учения и поучения и ради устыжения дерзко судящих дерзостных умов мне очень хочется, чтобы издали сборник ранних критических суждений о наших знаменитых ныне писателях — суждений, высказанных, когда писатели эти еще не стали знаменитостями: ведь как в шестом и седьмом десятилетии прошлого века поливали грязью Гердера! — и все для того, чтобы крылья его, с их небывало широким размахом, обвисли под тяжестью дерьма и едва летали у самой земли! Итак, мне было бы, например, крайне полезно перечитать в этой хрестоматии суждение «Новой библиотеки изящных наук» о Гёте — что не заслуживает он высокого звания поэта, или такое суждение «Всеобщей немецкой библиотеки» (ручаюсь, что оно помещено на четной странице): поскольку Виланд шваб, он не поумнеет раньше сорокового года... Вообще собрание открыто опубликованных приговоров великим писателям и неправомочных заключений, а также окончательных решений высших судебных инстанций хотя бы только за десять лет — это наилучшая история эпохи, эпохи литературной.
Только писателям двоякого рода — писателям заграничным и писателям далекого прошлого — критики прощают вольное отклонение от обычного нормального, правильного пути, более того, критики даже благодарны им и спрашивают: неужели все поле прекрасного можно произвольно размежевать на отдельные разгороженные огороды? А если осмелится выйти за пределы исстари отведенных ему борозд писатель нашего времени и живущий поблизости, то такого они никак не могут потерпеть, но языческие его добродетели вменяют ему в блестящие грехи и тем осуждают на вечные муки.
Вообще же природной смелости, стремящейся к новому, всегда здорово выслушивать критику, чтобы не умножиться от похвал и не выскочить за границы прекрасного. К счастью, всякий поэт-творец, даже и не великий, сразу же встречает критиков-бездельников, которые сами по себе ничего не могут и ничего не смеют, а потому зорко следят за чужими движениями, — редко бывает, чтобы в изобилующее литературой время не нашлось ни одного всеобще-немецкого или изящно-научного библиотекаря или же какого-нибудь Меркеля — тот самый засохший побег, который специально ищут, чтобы воткнуть в землю на пользу цветущим и, выставив в качестве правила, воспретить людям гулять по лугу. Даже мне, ничтожнейшему среди дерзающих, как часто служил Меркель губкой, которой стирался дочиста! Я намеренно и с радостью оказываю честь этому человеку, сравнивая его с банной губкой, ибо ведь губка — это животное-растение величиной с тулью шляпы, совершающее произвольные движения и саморазмножающееся отростками. Сейчас это растение-животное, к сожалению, сидит у себя дома, в России{6}, — на меня, занятого неблагодарным трудом изживания в себе своих собственных ошибок, оно возлагает еще другой труд, не менее тяжкий, — замечать их.
Единственный человек, которому нет дела до рецензентов, — это рецензент. Если ему случится прочитать сатиру на своих коллег по профессии, он улыбнется хитро и потом скажет в клубе: «Написано — будто я сам писал, ведь я-то все эти делишки знаю получше других»; при этом он упомянет имена десятка двух мошенников, с которыми состоит в переписке.