Григорий Свирский - На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986
Джурабаев вдруг спросил: «Комсомолец был?» Огарков ответил: «Да!»
— Ай-ай-ай! — сокрушенно закачал головой Джурабаев, выражая этими звуками и порицание, и удивление, и жалость.
Но вот Огарков один-оденешенек. Свободен, как птица. Ощущения его поразительны. Он потерял проклятую тень. Но вместе с тем он потерял Джурабаева, ставшего его фронтовым товарищем. И — почувствовал себя человеком, лишенным опоры и какой-то видимой цели.
Однако Казакевич не был бы самим собой, то есть крупнейшим мастером сюжета, если б не воздвиг на пути смертника Огаркова новые соблазны. Это милая крестьянка Мария, которая не прочь, чтоб он остался у нее. И молодой сосед-дезертир, добравшийся до своей хаты, голос которого все звучал и звучал в соседнем дворе:
Начинаются дни золотыеВоровской непроглядной любви.Эх, вы кони мои вороные!..
Сосед звал Огаркова распить с ним бутыль самогона да начать новую жизнь. Огарков отказался, пытаясь не прислушиваться к пьяному голосу, который пел навзрыд:
Мы уйдем от проклятой погони,Перестань, моя крошка, рыдать…
Все переправы уже взорваны, но Огарков все равно плывет к расстрелявшим его, оставив на берегу любящую душу — Марию.
Вот он, последний аккорд, нет, еще не книги, а смертельно опасной для автора темы: «Лодка понеслась вперед, и вскоре Огарков очутился на середине реки. Одинокая фигура женщины на берегу исчезла из виду.
Оглядевшись кругом, Огарков ощутил в душе чувство необычайной свободы и даже счастья…
И ему захотелось, чтобы его хоть на одно мгновение увидала мама и Джурабаев. И если жива маленькая химинструкторша Валя, так чтоб и она увидала его. И командир саперного батальона, и курносый лейтенант… Чтобы все они видели, что он не жалкий беглец…»
Возвращается Огарков в штаб армии, в трибунал — почему же эта тема смертельно опасна для автора?
… Расстреливают патриотов, людей, верных Советской России, — вот что сказал фронтовой разведчик Казакевич, когда массовые расстрелы были сталинской политикой.
Если бы Казакевич сказал только это, вполне было бы достаточно, чтобы с ним покончили. Но он не остановился и тут. Он глубоко исследует и вторую сторону жизни — тень.
Никто из героев Казакевича не верит в гуманизм трибунала.
«… некоторые офицеры из самых молодых… уже заранее обвиняли трибунал в черствости и формализме…»
В повести Даниэля «Говорит Москва» советское правительство учредило, по вымыслу Даниэля, День открытых убийств.
Даниэль сказал это в годы «хрущевского либерализма» — лагерная судьба его известна всем.
Казакевич сказал нам не о днях, а о годах открытых убийств. И сказал это, не могу не повторить без удивления, в сорок восьмом году!..
Однако что же такое — тень? Трибуналы?.. На этой мысли и остановились герои Казакевича. Но не сам автор.
— Нет, не трибуналы! — доказывает он.
Страх перед собственной жалостью преследует всех трибунальских. Джурабаев после первого же боя полюбил Огаркова. «И почувствовав это, — пишет автор, — решил принять меры немедленные и жестокие». Он повел его дальше, сказав через силу: «Штаб армии нада!»
Да что Джурабаев! Председатель трибунала, полная, суровая женщина с двумя «шпалами», у которой незадолго до этого убили сына, похожего на Старкова, «гладя на высокого белокурого молодого лейтенанта… на секунду ощутила ноющую боль, которую тотчас подавила…»
Так в кого же и во что метит автор, если вдруг оказывается, что и весь трибунал, от председателя его до конвойного Джурабаева, непрерывно стремится заглушить в себе все естественно-человеческое? Что это за тень, нависшая над Старковым, Джурабаевым, всевластным председателем трибунала, женой самого командующего армией? Значит, и они косятся на тень, придавившую их?
Вот что, оказывается, решился написать и издать фронтовой разведчик Казакевич в годину массового террора.
Но — он не остановился и на этом. Эммануил Казакевич прямо сказал и о пущей беде: миллионы Огарковых все еще верят в справедливость варварской эпохи; что, мол, зря не сажают, не расстреливают. И когда лейтенанта Огаркова потащили на расправу, по сути без суда и следствия, он. Огарков, считал это вполне справедливым, как и сам приговор. «Сильная, неудержимая дрожь стала бить его. Дрожь, впрочем, скоро унялась, сменившись мертвой оцепенелостью. Нет, он ничего не имел сказать трибуналу. Все, что произойдет, — должно произойти, потому что это справедливо».
Справедливо и то, что подле него стреляют баптиста, которому вера запрещает брать оружие.
Баптист не просил снисхождения, коль и Огарковых стреляют. Только вот перед смертью не удержался, спросил у Огаркова, запертого с ним в одной землянке:
— А ты-то, советский, за что сюды попал?
Огарков не усомнился в справедливости расправы над ним даже тогда, когда прочел в глазах председателя трибунала — еще до разбирательства его дела — нескрываемую враждебность, глубоко поразившую его. Тут уж нечего было ждать пощады, и Огарков, «не читая, подписал все, что требовалось…»
Впрочем, догадайся Огарков о дикой неправде, не сказал бы он себе, как миллионы его сверстников: «Лес рубят — щепки летят!»
Вот когда проступила страшная густота тени, нависшей над поколением и омрачившей его сознание.
За четверть века до «Архипелага ГУЛАГ» Эммануил Казакевич сказал и, как видим, сказал прямо, о черной тени этого «Архипелага» над страной, над каждым ее жителем.
… Сталин пришел в ярость, о чем стало известно не только Казакевичу. Об этом упоминает и самиздатский «Политический дневник», вышедший в те годы на Западе.
Не знаю, что спасло Казакевича. Увело от беды в те кровавые годы ареста, а затем расстрела всех его старших товарищей, с которыми он был связан еще до войны, когда жил в Биробиджане и начинал как еврейский поэт.
Ему оставили призрачную надежду на то, что его могут помиловать, если он напишет «правдивое произведение»… И через год, в 1949 году, он завершает воистину с панической скоростью, роман «Весна на Одере», пухлое произведение по всем канонам социалистического реализма.
Роману дали Сталинскую премию и тут же перевели на иностранные языки, чтоб Запад не подумал, что в России не ценят таланты… Сам Фадеев обнял его.
Физически Казакевич спасен. Но писателя уже нет, хотя он пишет книгу за книгой.
Последним взлетом Эммануила Казакевича был 56-й год, когда он стал одним из редакторов «Литературной Москвы», поднявшей знамя литературного мятежа.
Он умер в 1962 году, не дождавшись выхода «Одного дня Ивана Денисовича». Всего за несколько месяцев…
И вот сейчас, когда я пишу об Эммануиле Казакевиче, я все время вспоминаю его лицо, неподвижное, как посмертная маска; передо мной, как наяву, стоят его глаза, пронзительно-внимательные, печальные, мудрые, которые за толстыми стеклами очков кажутся расширившимися от ужаса…
3. Герои расстрельных лет. Виктор Некрасов
Виктор Платонович Некрасов — явление, возможно, еще более удивительное, чем Эммануил Казакевич. Его книга «В окопах Сталинграда», вышедшая в 1946 году, составила целую эпоху, а эпохи не вырубить из истории даже циркуляром Главлита…
Рукописи на тетрадных листочках, подписанной неизвестным именем «В. Некрасов», повезло неслыханно: она попала на квартиру старейшего рецензента «Нового мира» В. Келлера-Александрова. На окнах этой странной отшельнической квартиры навсегда остались черные шторы затемнения военных лет, хотя война давно уже кончилась. Похоже, старик Келлер отгораживался от «мирного» сталинского времени, стараясь жить в прошлом, на высотах духа…
Чудаковатый, тощий, больной Келлер был гениальным стилистом, ему первому читал Твардовский свои стихи, советуясь с ним, веря его слуху.
Я до сих пор помню взволнованный фальцет Келлера в трещавшем телефоне: «Рукопись выудил. В самотеке. До-сто-верная!»
Здесь, на забытой богом 3-й Тверской-Ямской, у забаррикадировавшегося под тремя засовами Келлера, я впервые прочитал достоверную рукопись, познакомился с чернявым немногословным парнем с запавшими щеками и жестковато-насмешливым голосом «Виктором, или просто Викой», как он сам себя представил, а затем с его героем, еще более молчаливым, боксерской стати молодцом, окрещенным в книге Чумаком.
Удивительное это было время, когда авторы привозили на ночлег своих героев, чудом выживших, израненных, хлопотали по их делам, а редакторы «пристраивали» не только рукописи, но и авторов, порой зверски голодных, бездомных, в прожженных мятых шинелях.
Келлер перепечатал рукопись, уговорил Александра Твардовского прочесть ее. Тот прочел и немедля позвонил Всеволоду Вишневскому, только что открывшему Казакевича…