Станислав Рассадин - Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
«Вошед в военную службу, — рассказывает он своему верному слушателю Правдину, — познакомился я с молодым графом, которого имени я и вспомнить не хочу. Он был по службе меня моложе, сын случайного отца, воспитан в большом свете и имел особливый случай научиться тому, что в наше воспитание еще и не входило».
Надо ли пояснять, что «сын случайного отца» — отнюдь не незаконнорожденный, а сын родителя, угодившего в случай?
«Я, — продолжает Софьин дядюшка, — все силы употребил снискать его дружбу, чтоб всегдашним с ним обхождением наградить недостатки моего воспитания. В самое то время, когда взаимная наша дружба утверждалась, услышали мы нечаянно, что объявлена война. Я бросился обнимать его с радостию. „Любезный граф! вот случай нам отличить себя. Пойдем тотчас в армию и сделаемся достойными звания дворянина, которое нам дала порода“. Друг мой граф сильно наморщился и, обняв меня, сухо: „Счастливый тебе путь, — сказал мне, — а я ласкаюсь, что батюшка не захочет со мною расстаться“. Ни с чем нельзя сравнить презрения, которое ощутил я к нему в ту ж минуту».
Это лишь начало истории, стыдной для Стародума. Стыдное — впереди:
«Оставя его, поехал я немедленно, куда звала меня должность. Многие случаи имел я отличить себя. Раны мои доказывают, что я их и не пропускал. Доброе мнение обо мне начальников и войска было лестною наградою службы моей, как вдруг получил я известие, что граф, прежний мой знакомец, о котором я гнушался вспоминать, произведен чином, а обойден я — я, лежавший тогда от ран в тяжкой болезни. Такое неправосудие растерзало мое сердце, и я тотчас взял отставку».
Вот какое воспоминание мучит достойного старца:
«— Горячность не допустила меня тогда рассудить, что прямо любочестивый человек ревнует к делам, а не к чинам…
— Но разве дворянину не позволяется взять отставки ни в каком уже случае? — интересуется Правдин.
— В одном только, — ответствует Стародум, — когда он внутренно удостоверен, что служба его отечеству прямой пользы не приносит. А! тогда поди».
Ежели правда, что, изображая Стародума, Фонвизин имел в виду прямодушного Петра Панина, то в комедии высказан упрек генералу. И немалый — если даже нечаянный.
Отставка Петра Ивановича также оказалась внезапной: он был на взлете военной своей судьбы и уж никак не мог считать, будто служба его отечеству прямой пользы не приносит. Куда было прямее: войска, которыми он командовал, только что, в ноябре 1770 года, взяли, хотя и с немалыми потерями, Бендеры и тем приблизили финал турецкой кампании. Тут-то военачальник их и оставил.
Ссылался он на подагру, вдруг его одолевшую, но мало кто сомневался, что дело было в ином. Его, как и Стародума, обошли: дали Георгия I степени, в то время как Румянцев за взятие Кагула произведен был в фельдмаршалы.
Вероятно, Екатерина не без злого удовольствия своеобразно полуунизила своего персонального оскорбителя, и Петр Панин правильно ее понял; а все ж сравнения со Стародумом он не выдерживает и должен был бы корить себя куда резче его. Да и корил, конечно, — может быть, только не за неисполнение долга перед отечеством, а за неразумную потерю власти; вспомним, с какою радостью ухватился он за должность сокрушителя Пугачева; тогда и для ненавистной государыни нашлись у него слова верноподданнической благодарности, пусть даже и положенной по этикету. Стародума может извинить тогдашняя его молодость; Панину было пятьдесят, возраст, в коем горячность не слишком простительна. Тот осердился на несправедливость вопиющую; этот дал себя одолеть зависти к более чем достойному сопернику, а вернее, соратнику: «за Дунаем храбрый Петр», если вспомнить неуклюжую строчку Храповицкого, граф Румянцев-Задунайский уж конечно не чета стародумовскому мальчишке-графу.
Никита Иванович ошибки брата повторить не хотел, пусть и ему невосприимчивость к обидам нелегко давалась; и причиною не одно властолюбие. Сибарит и ленивец был прежде всего человеком государственным; в этом содержалось его призвание, его жизнь, без этого он попросту не мог.
Да и не смог: умер.
Его выученик Денис Иванович был под стать покровителю. И для него выход в отставку был крушением не просто удачно начатой и многообещающе продолженной чиновничьей карьеры, но многих «прямо любочестивых», то есть рожденных истинным, а не ложным честолюбием планов. Ни много ни мало — по переустройству государства.
Очень скоро, занявшись учеными делами, он составит «Опыт российского сословника» (не имеющий ни малейшего отношения к вопросу о сословиях; таким, не слишком удачным, образом — «сослово» — переведет Фонвизин латинский термин «синоним»). За основу будет взят подобный же французский словарь Жирара, но, вопреки иноземному происхождению и узконаучному назначению, в словаре российском окажутся сатирические остроты в адрес отечественных порядков: «Проманивать есть больших бояр искусство» или «Стряпчие обыкновенно проводят челобитчиков». Проступит в нем не только соль, но и слеза: К. В. Пигарев, пожалуй, с основанием углядит печальную полуиронию по поводу собственной судьбы Фонвизина, не слишком-то старательно спрятанную в лингвистическом упражнении на синонимы «мир, тишина, покой»:
«Худой мир лучше доброй брани. Исцеля себя от ложного любочестия, пошел в отставку и живу в покое. Тишина часто бурю предвещает».
Буря в скором времени и разразилась. Ни одно из «сослов» к судьбе Фонвизина не применилось: ни мир, ни тишина, ни покой. И именно оттого, что в словесности он себя числить отставником не собирался.
Применение служилого словца «отставка» к занятиям литературой тут имеет смысл особый. Временной. Мы ведь уже говорили прежде, что демонстративное название карамзинского сборника «Мои безделки» было знамением новой эпохи в словесности, нового к ней отношения: в поэзии более не служат, как в департаменте.
Фонвизин служить продолжает. Вернее, пытается продолжать, хотя начальство и дает ему понять, что в службе его отнюдь не нуждается. Что с того? Он ведь делу служит, а не лицам. Государству, а не непосредственному начальнику, который на сей раз уже не добрейший Никита Иванович, а сама российская самодержица, объявившая себя монопольной покровительницей отечественных да и заграничных муз. Больше того — наставницей:
«Театр есть школа народная, она должна быть непременно под моим надзором, я старший учитель в этой школе…»
Разумеется, карамзинская бездельная аполитичность, негаданно и еще столь отдаленно предвещающая гордую праздность Сухово-Кобылина, не с ветру взята. Нечто неминуемое происходит и внутри той литературы, что отличается пока как будто бы непоколебимым единством взгляда на роль сочинителя в государственной жизни, — и не может не происходить: разочарования не бесследны. «Седою обезьяной» назовет беспечального эллина Анакреона суровый римский гражданин Катон, а тот, кто организовал их диалог, Ломоносов, твердо станет на сторону римлянина. Что же до Державина, то он, хоть и не откажется от того, на чем стоят его век и его поэзия, все-таки не только подобреет к греку, но увидит в его безделках желанную независимость:
Цари к себе его просилиПоесть, попить и погостить,Таланты злата подносили,Хотели с ним друзьями быть.Но он покой, любовь, свободуЧинам, богатству предпочел;Средь игр, веселий, короводуС красавицами век провел.
Но это пока еще не отставка, а нечто вроде отпуска, данного собственной душе. Что-то вроде поездки в свое имение Званку. Отдохнул, пофантазировал, помечтал о несбыточном — и возвращайся к делам.
У Дениса Ивановича и мечтаний отпускных не было, хотя он никак не походил характером на мрачного ригориста Катона. Скорее уж следовал Анакреону в любви к незатейливым и затейливым житейским радостям…
Вообще, то историческое существо, которое мы обобщенно можем назвать «российский литератор второй половины восемнадцатого века», — существо неповторимое. И, на нынешний взгляд, удивительное.
Прежде всего — опять-таки по меркам сегодняшним — этот литератор лишен самоуважения. Если оно и встретится, как у Сумарокова, то немедля подвергнется насмешкам: бедного Александра Петровича окрестят Самохваловым, а Ломоносов будет говорить о нем, «страстном к своему искусству», по словам Пушкина, как о «человеке, который ни о чем, кроме как о бедном своем рифмичестве, не думает!..».
Добро бы дело было действительно лишь в самохвальстве Сумарокова, в котором он был повинен, так нет же; современникам смешна сама попытка литератора отнестись к себе — именно как к литератору, а не бригадиру или статскому советнику — с полной серьезностью.
«Здесь все Сумароковы», — пишет из Франции сестре Денис Иванович, находя не только забавным, но и постыдным литературное самолюбие Мармонтеля и Д’Аламбера; «здесь скверные стихи разделяют часто дом, — неодобрительно замечает он, — брата с братом вечно делают врагами, и, словом сказать, литеральные войны делают многих людей погибель… Брат гонит брата за то, что один любит Расина, а другой Корнеля».