Бенедикт Сарнов - Рассказы о литературе
Но вот что говорил о тщеславии Толстой — уже по отношению к самому себе:
«Я много пострадал от этой страсти, — записывает он в дневнике, — она испортила мне лучшие года моей жизни и навек унесла от меня всю свежесть, смелость, веселость и предприимчивость молодости».
Оказывается, Толстому были мучительно знакомы чувства, владевшие душой князя Андрея, — эта, как говорил сам писатель, «непонятная страсть». Она не давала ему покоя уже в ранней юности, преследовала его всю жизнь.
Что же, быть может, это дает нам основания разочароваться в Толстом? Заставляет нас меньше преклоняться перед его великой душой?
Совсем напротив!
Великий человек велик не тем, что душа его стерильно чиста, как дистиллированная водичка. Он велик тем, что даже мимолетное дурное чувство мучит его, причиняя нестерпимую боль.
Возможно, создавая образ плохого человека, писатель оттого и способен так глубоко проникнуть в его темную душу, что ненавидит все плохое прежде всего в самом себе.
А кроме того, когда мы говорим, что каждый писатель даже об отрицательном своем герое может сказать «Он — это я!», мы имеем в виду еще и другое.
РАССКАЗ ВТОРОЙ
По образу и подобию своемуЭТО — МОЙ НАПОЛЕОН!
Библейская легенда утверждает, что творец Вселенной создал человека «по образу и подобию своему».
Писателя тоже не зря называют творцом. Ведь и он каждого своего героя создает в точном соответствии с этой древней формулой.
Но тут сразу возникает один недоуменный вопрос. Бывают же книги, где рассказывается о людях, которые жили на самом деле. Скажем, у Толстого в «Войне и мире» действуют не только Наташа и Андрей Болконский, которых не существовало в действительности, но и Наполеон, и Кутузов, и Багратион. Они-то существовали!
Выходит, Лев Толстой мог бы сказать не только «Наташа — это я!», но и «Наполеон — это я!» Не смешно ли это?
Ну что ж, давайте разберемся, так ли уж это смешно, как кажется...
Когда в суде допрашивают свидетелей, очевидцев преступления, почти всегда их показания существенно расходятся.
Очень часто бывает, что, скажем, из пяти свидетелей ни один не повторяет версию другого. У каждого — своя версия.
Естественно предположить, что в лучшем случае только один из них говорит правду, а остальные — лгут.
Оказывается, ничего подобного. Все искренни. Все убеждены, что рассказывают о событии точь-в-точь так, как оно происходило на их глазах. Но каждый при этом заметил и почувствовал что-то свое. В зависимости от своего характера, опыта, настроения. Все говорят правду. Но говорят так, как они ее себе представляют.
Нечто похожее происходит и в искусстве.
Одно и то же жизненное явление разные художники видят по-разному. И по-разному изображают.
Интересно, что бы вы сказали, если бы мы сравнили фонвизинского Митрофана с героем пушкинской «Капитанской дочки» Петрушей Гриневым?
Наверное, вы бы возмутились:
— Зачем же сравнивать таких разных людей? Что между ними общего? Митрофан — тупой, хамоватый, невежественный. А Петруша Гринев — смелый, благородный, честный. Над Митрофаном Фонвизин издевается, а Пушкин своего героя любит...
С этим трудно спорить. Пушкин действительно не только любит своего героя, но и отдает ему собственные любимые мысли. А уж Митрофан... Даже если бы Фонвизин захотел подарить ему свои мысли, тот бы их просто не понял.
И тем не менее...
Крупнейший русский историк Василий Осипович Ключевский утверждал, что Митрофан и Петруша воплощают в себе одно и то же социальное и историческое явление: «Это самый обыкновенный, нормальный русский дворянин средней руки».
Вспомните «Капитанскую дочку»:
«...Доложили, что мусье давал мне свой урок. Батюшка пошел в мою комнату. В это время Бопре спал на кровати сном невинности. Я был занят делом. Надобно знать, что для меня выписана была из Москвы географическая карта. Она висела на стене безо всякого употребления и давно соблазняла меня добротою бумаги. Я решился сделать из нее змей и, пользуясь сном Бопре, принялся за работу. Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды. Увидя мои упражнения в географии, батюшка дернул меня за ухо, потом подбежал к Бопре, разбудил его очень не осторожно и стал осыпать укоризнами. Бопре в смятении хотел было привстать и не мог: несчастный француз был мертво пьян... Батюшка за ворот приподнял его с кровати, вытолкал из дверей и в тот же день прогнал со двора... Тем и кончилось мое воспитание.
Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками...»
Ну что? Разве не похожи как две капли воды Петрушино воспитание и учение Митрофана?
Похожи — вплоть до мельчайших совпадений. «Упражнения в географии» Петруши — и Митрофановы познания в «еоргафии». Бопре, который «в отечестве своем был парикмахером», — и его двойник Вральман, прежде служивший кучером. Общее у Петруши и Митрофана и их пристрастие к голубятне...
И все-таки, что ни говори, Митрофан вызывает к себе одно отношение, а Петруша — совсем другое. В чем же дело?
По-видимому, Фонвизин и Пушкин относились к «нормальному русскому дворянину средней руки» очень по-разному. Фонвизин видел в нем преимущественно черты, достойные осмеяния. Вот он и написал на эту тему сатирическую комедию. А Пушкин отнесся к тому же дворянину средней руки с симпатией и сочувствием. И сделал его привлекательным, милым, честным, добрым — во всех отношениях положительным героем.
А может быть, все объясняется гораздо проще? Может быть, все дело в том, что Фонвизин и Пушкин писали об одном и том же явлении, но не об одном и том же человеке? Пушкин мог выбрать себе в герои какого-нибудь «положительного» недоросля, а Фонвизин взял «отрицательного». Только и всего!
Но, оказывается, бывает и так, что два писателя описывают одного и того же человека. А в результате получаются персонажи столь же непохожие друг на друга и даже противоположные друг другу, как фонвизинский Митрофан и пушкинский Петруша.
Припомним знаменитые лермонтовские строки:
...Скрестивши могучие руки,Главу опустивши на грудь,Идет и к рулю он садитсяИ быстро пускается в путь.Несется он к Франции милой,Где славу оставил и трон,Оставил наследника сынаИ старую гвардию он...На берег большими шагамиОн смело и прямо идет,Соратников громко он кличетИ маршалов грозно зовет.Но спят усачи гренадеры —В равнине, где Эльба шумит,Под снегом холодной России,Под знойным песком пирамид.И маршалы зова не слышат:Иные погибли в бою,Другие ему изменилиИ продали шпагу свою...Зовет он любезного сына,Опору в превратной судьбе;Ему обещает полмира,А Францию только себе!..
Это «Воздушный корабль» — стихи, воспевающие Наполеона. Да, именно воспевающие, потому что для автора их, Михаила Юрьевича Лермонтова, Наполеон был романтическим героем, противостоящим низким и пошлым людям, окружавшим поэта.
А вот другой писатель. И совсем другой Наполеон:
«Император Наполеон еще не выходил из своей спальни и оканчивал свой туалет. Он, пофыркивая и покряхтывая, поворачивался то толстой спиной, то обросшей жирной грудью под щетку, которою камердинер растирал его тело. Другой камердинер, придерживая пальцем склянку, брызгал одеколоном на выхоленное тело императора с таким выражением, которое говорило, что он один мог знать, сколько и куда надо брызнуть одеколону. Короткие волосы Наполеона были мокры и спутаны на лоб. Но лицо его, хоть опухшее и желтое, выражал о физическое удовольствие...»
Вот этот другой Наполеон смотрит на портрет сына, того самого, о котором так трогательно говорит Лермонтов:
«С свойственной итальянцам способностью изменять произвольно выражение лица, он подошел к портрету и сделал вид задумчивой нежности. Он чувствовал, что-то, что он скажет и сделает теперь, — есть история. И ему казалось, что лучшее, что он может сделать теперь, — это то, чтобы он с своим величием... выказал, в противоположность этого величия, самую простую отеческую нежность. Глаза его отуманились, он подвинулся, оглянулся на стул (стул подскочил под него) и сел на него против портрета. Один жест его — и все на цыпочках вышли, предоставляя самому себе и его чувству великого человека».
Это — Толстой. «Война и мир».
Подумать только, какая разница! У Лермонтова — гордый изгнанник, идущий, несмотря на свое униженное положение, «смело и прямо»; у Толстого — самодовольный лицемер, жеманничающий перед самим собою, даже свои отцовские чувства превращающий в фальшивую актерскую позу. Там — «могучие руки». Здесь — выхоленное, жирное тело. В стихах — одинокий человек, преданный живыми и покинутый мертвыми. В прозе — барин, окруженный лакеями, кто бы они ни были, камердинеры или маршалы.