Владимир Кантор - В ПОИСКАХ ЛИЧНОСТИ: опыт русской классики
К сожалению, этот плодотворнейший для развития самобытной русской мысли контакт культур не раз прерывался с большим уроном для русского духовного самовыявления, как, впрочем, и для европейского. Европа, правда, быстро умела навёрстывать упущенное и узнавала наше лучшее скорее, чем мы сами. Не говорю о XIX в., но и сейчас — Европа раньше узнала и оценила Платонова и Булгакова, Флоренского и русский авангард. Достоевский, которым мы теперь гордимся, был при Сталине, возродившем, как ныне говорят, «русский патриотизм», запрещён, а на Западе издавался, изучался, влиял на философию. В чём же дело?
Просвещение в России, как считал, скажем, Герцен, очень долго (начиная с Крещения, вплоть до петровских реформ) насаждалось сверху. Поэтому культурная самодеятельность была слабо обозначена, развивалась медленно. Более того, когда Европа делала рывок к дальнейшему освобождению личности, самодержавие тут же реагировало запрещением контактов с Европой, что, как правило, катастрофически быстро оборачивалось понижением духовного уровня. Скажем, в конце 40-х годов прошлого века, в годы николаевской реакции (которая многими чертами напоминает сталинскую борьбу с «космополитизмом» и «низкопоклонством») пострадала не только литература, но и философия. Николаевский министр просвещения князь П. А. Ширинский-Шихматов без смущения заявлял, что «польза философии не доказана, а вред от неё возможен»{391}. Поначалу хотели оставить в университете кафедру философии для борьбу с идеалистическими философскими системами «прогнившего» Запада, но когда профессора стали отказываться, говоря, что не в состоянии опровергнуть Канта, Шеллинга и Гегеля, в 1850 г. эту кафедру «за ненадобностью» упразднили. Непременное требование доказательств превосходства святоотеческой мыслительной традиции над мыслью «грешного Запада» уничтожало творческий контакт культур, вело к изоляционизму, а тем самым к стагнации и застою мысли. Ибо несвобода губительна для развития и литературы, и философии, а свободы и не может быть, когда исходно задан результат, к какому должен прийти мыслитель. Вл. Соловьёв утверждал, что историческая заслуга философии в том, что «она освобождала человеческую личность от внешнего насилия и давала ей внутреннее содержание»{392}. Философия и литература в России невольно оказывались связаны с развитием освободительного движения (неважно в данном случае, принимали его те или иные философы и писатели или же не принимали), иными словами, только с расширением сектора свободы, говоря словами академика Д. С. Лихачёва, начинает развиваться самобытная русская мысль. Изоляционизм же и самовозвеличивание есть проявление несвободы, страха перед умом и силой духа других, боязнь, что ничего своего невозможно будет противопоставить.
Есть разные формы уничтожения свободы мысли и тем самым национальной самобытности и литературы. Очень важно уважению собственной философии и литературы. Мне кажется, это как было при Сталине, когда крупнейшие русские писатели и философы, объявленные от имени народа его врагами, были уничтожены либо физически, либо были запрещены их произведения. А оставшиеся должны были демонстрировать превосходство русской культуры над западной. Но защита отечественной духовной традиции не нуждается в унижении чужой: такая защита как показывает исторический опыт, приводит рано или поздно к унижению собственной философии и литературы. Мне кажется, это аксиома, которую не надо доказывать, достаточно непредвзято и открыто поглядеть в наше прошлое.
ПРИЛОЖЕНИЕ
НАЗЫВАТЬ ТЬМУ ТЬМОЮ
(Роман Артура Кёстлера «Слепящая тьма»: наше прошлое глазами Запада)Среди рассказов, повестей, романов, трагических воспоминаний и аналитических статей о кровавом кошмаре сталинской диктатуры небольшой роман Артура Кёстлера играет роль своеобразного камертона. Это едва ли не первый роман, изобразивший процессы тридцатых годов, давший первую трактовку ужаса, воцарившегося на шестой части земной поверхности. Произведения, написанные бывшими узниками сталинских концлагерей, — это вопль, вызванный отчаянием, болью, желанием рассказать, поведать миру, как было, что происходило на самом деле за колючей проволокой Воркуты, Магадана, Колымы, в лефортовских, бутырских и лубянских тюрьмах. Находившийся на расстоянии Кёстлер (при этом соприкоснувшийся с трагическими событиями своего времени: год жил в Советском Союзе (1933), сражался в Испании, несколько месяцев провёл в камере смертников франкистской тюрьмы) попытался не просто рассказать, а осмыслить то, чему не было прецедентов в мировой истории. Говорят, что осмысление требует отстояния во времени. В данном случае роль времени сыграло пространство, выполнив функцию необходимого художнику некоторого отстранения от описываемого предмета. И всё же в отличие от других западных писателей, он был достаточно близко.
Генрих Манн, не заметив сталинской тирании, в 1937 году написал, что «СССР для чужестранца представляется иногда сказкой»{393}; Фейхтвангер был обманут Сталиным и воспел его правление в книге под символическим названием «Москва 1937»; как мы теперь знаем, Ромен Роллан многое увидел, но не решился сказать об увиденном и понятом вслух, и тем более печатно; Артур Кёстлер сказал вслух и печатно всё, что увидел, пережил, понял. И то: Фейхтвангер, Роллан, Манн были мэтры, видевшие мир сквозь призму своего признанного всем миром величия, а потому им хотелось быть непогрешимыми, ограничивая риск суждения, к тому же Фейхтвангеру «показывали» страну. А Кёстлер, рядовой член партии, увидел всё изнутри — и не промолчал, потому что не искал старательно «идеи, воплощённой в жизнь»{394}, как Генрих Манн; то, о чём он писал, было в своё время и его делом, он за него боролся и рисковал жизнью. А потому имел право говорить, что видел и думал. Он рассказал о самом болезненном, о том, что и сейчас волнует нас и весь мир. Для западного писателя «русская тема» стала настолько органически своей, что написанная на немецком, изданная на английском, а затем переведённая на тридцать (30!) языков, эта всеевропейская книга сегодня естественно становится нашей, словно специально для нас созданной.
Роман «Слепящая тьма» был опубликован в Англии в 1940 году. Спустя почти сорок лет с ним познакомился русский переводчик Андрей Кистяковский. Он не надеялся опубликовать этот роман, во всяком случае на родине, но работал над ним, потому что увидел в романе европейского писателя нечто, помогающее осмыслить отечественную историю. Быть может, в других романах больше точных свидетельств, описаны более широкие слои, попавшие под страшные удары сталинского топора, но в романе Кёстлера, построенного как притча о воздаянии, есть концепция исторического процесса, причём решённая художественными средствами. Русскоязычный читатель получил эту книгу из рук блистательного — к несчастью, безвременно ушедшего — переводчика, человека, который сам мучительно размышлял над трагической историей нашего отечества, а потому невольно внёс в перевод ту правду атмосферы, которая не даётся постороннему наблюдателю.
Роман, как я уже говорил, написан как притча, содержащая ряд опорных понятий-символов, пронизывающих весь текст насквозь, как своего рода структурные скрепы. В этих традиционных для немецкого литературного экспрессионизма повторах ключевых слов (напомню хотя бы раннего Бёлля) словно слышится настойчивый стук в запертые ворота нашего сознания: обрати внимание!
Каковы же эти опорные понятия-символы, на которых строится роман? Попробую их обозначить.
1. Диффузия, взаимопроникновение бреда и яви, стирание меж ними границы. Начинается эта тема с того, что буквально на второй странице Народному Комиссару Рубашову (а из первых строк мы уже знаем, что час спустя он будет арестован) снится тяжёлый мучительный сон: «Ему снилось, как обычно, что в дверь барабанят и что на лестнице стоят три человека, которые собираются его арестовать. Он ясно видел их сквозь запертую дверь — и слышал сотрясающий стены грохот. На них была новая, с иголочки форма — мундиры преторианцев Третьей империи, а околыши фуражек и нарукавные нашивки украшала эмблема молодой Диктатуры — хищный паукообразный крест; в руках они держали огромные пистолеты, а их сапоги, ремни и портупеи удушающе пахли свежей кожей… Рубашов не мог пересилить сон, хотя знал, что начинается самое страшное: они уже стояли вплотную к кровати, а он всё пытался надеть халат… Бредовая беспомощность нескончаемо длилась… Вот и сейчас тоскливый страх далеко не сразу отпустил Рубашова, потому что он никак не мог угадать, коснётся ли его ладонь кувшина (т. е. он в тюрьме. — В. К.) или выключателя лампы на тумбочке. Загорелась лампа, и страх развеялся… Теперь Рубашов проснулся окончательно — но стук в дверь слышался по-прежнему». Чтобы пояснить смысл этого бреда, переходящего в явь, надо сказать, что за несколько лет до описываемого эпизода Рубашов был арестован гестапо в Третьей империи, где был по партийным делам, но «они ничего не смогли доказать. Во время ареста он почти оглох, на допросах ему повыбивали зубы, он едва не ослеп, потому что однажды не сдёрнул пенсне, — но ни в чём не признался… Его не удивляла ненависть истязателей — её природа была понятной. Правосудие Диктатуры буксовало на месте: от него не добились никаких признаний и решительно ничего не смогли доказать. По недостатку улик его отпустили; потом он был посажен в самолёт и привезён на Родину Победившей Революции — домой; его встречали с оркестром. Он принимал многочисленные поздравления, участвовал в митингах, присутствовал на парадах. Изредка, при особо торжественных церемониях, рядом с ним появлялся Первый».