Борис Соколов - Расшифрованный Достоевский. Тайны романов о Христе. Преступление и наказание. Идиот. Бесы. Братья Карамазовы.
Действительно, мы с мужем представляли собой людей „совсем другой конструкции, другого склада, других воззрений“, но „всегда оставались собою“, нимало не вторя и не подделываясь друг к другу, и не впутывались своею душою — я — в его психологию, он — в мою, и таким образом мой добрый муж и я — мы оба чувствовали себя свободными душой. Федор Михайлович, так много и одиноко мысливший о глубоких вопросах человеческой души, вероятно, ценил это мое невмешательство в его душевную и умственную жизнь, а потому иногда говорил мне: „Ты единственная из женщин, которая поняла меня!“ (то есть то, что для него было важнее всего). Его отношения ко мне всегда составляли какую-то „твердую стену, о которую (он чувствовал это), что он может на нее опереться или, вернее, к ней прислониться. И она не уронит и согреет“.
Этим объясняется, по-моему, и то удивительное доверие, которое муж мой питал ко мне и ко всем моим действиям, хотя все, что я делала, не выходило за пределы чего-нибудь обыкновенного.
Эти-то отношения с обеих сторон и дали нам обоим возможность прожить все четырнадцать лет нашей брачной жизни в возможном для людей счастье на земле».
Анна Григорьевна искренне полагала, что Достоевский может любить только так, как он любил ее. А в ней-то он как раз ценил стабильность, домашность, предсказуемость, можно даже сказать, бесстрастность. Последняя жена писателя не знала писем и дневников Аполлинарии Сусловой, из которых мы уже убедились, что сладострастие совсем не чуждо было Федору Михайловичу и любовная страсть могла захватить все его естество. Так что в образе Ставрогина отразились не только различные литературные и реальные прототипы, но и метания души самого Достоевского.
Психиатр H. A. Юрман утверждал: «Хотя Достоевский и не любил впоследствии говорить о своей жизни в Сибири, не любил, даже когда другие придавали этому особое значение, но каково ему было на каторге, какие душевные муки он на ней испытывал, видно из его письма к брату Андрею Михайловичу из Семипалатинска от 6 ноября 1854 г., в котором он пишет о своем пребывании на каторге: „а те 4 года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное было это время, не в силах я рассказать тебе, друг мой. Это было страдание невыразимое, бесконечное, потому что всякий час, всякая минута тяготела, как камень, у меня на душе. Во все 4 года не было мгновения, в которое бы я не чувствовал, что я в каторге“. Но та же каторга, со всеми ее ужасами, как выражается сам Достоевский, „много вывела и многое привила“. Вывела, как я уже говорил, психастению, которую „как рукой сняло“, и привила эпилептические припадки, которые не оставляли уже Достоевского в течение всей его последующей жизни. Хотя следует заметить, что психастенические черты характера в форме фобий, страхов наблюдались у Достоевского в течение всей его жизни, как это хорошо видно, например, из его писем к жене…
В 1845 году Достоевский пишет брату о „Минушках, Кларушках, Маринах и т. п.“, которые „похорошели донельзя, но стоят страшных денег“. „На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь“, — прибавляет он. Об этом письме упоминает в своей книге и Мережковский. По поводу заключительных слов из того же письма: „я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической. Порядочно жить я не могу, до того я беспутен“. Мережковский указывает не без иронии, что „почтительный и целомудренный биограф О. Ф. Миллер спешит сделать предположение, что „беспутство“, о котором здесь идет речь, есть только денежная беспорядочность Федора Михайловича, но именно этою поспешностью оправдания поселяет сомнение в душе читателя“…»
Несомненно, еще до каторги у Достоевского была склонность к сладострастию, и он вел отнюдь не монашеский образ жизни. Да и позднее сексуальная составляющая жизни значила для него немало — вспомним хотя бы свидетельства А. П. Сусловой.
Историку и литератору Е. Н. Опочинину Достоевский говорил 23 декабря 1879 года: «Тут (то есть в отношениях между мужчиной и женщиной) одна из сторон непременно терпит, непременно бывает обижена, особенно если оба молоды: или юноша сходится с недостойной, часто даже прямо с негодной, женщиной и этим роняет и обижает себя, или, наоборот, негодяй, из поздних ранний, обманывает и обижает доверчивую женщину с чистой душой. Бывает, что дело становится и непоправимым. Бывает, что и прекрасный цветок обольют скверными помоями. Это уж всего хуже, а случается на каждом шагу. Вы знаете ли, что даже проститутку, вот такую — настоящую панельную проститутку, рублевую, мужчине легко обидеть, ибо в нем всегда больше извращенности».
Аналогичное свидетельство находим мы у С. В. Ковалевской, которая вспоминала: «Иногда Достоевский бывал очень реален в своей речи, совсем забывая, что говорит в присутствии барышень. Мать мою он порой приводил в ужас. Так, например, однажды он начал рассказывать сцену из задуманного им еще в молодости романа: герой — помещик средних лет, очень хорошо и тонко образованный, бывал за границей, читает умные книжки, покупает картины и гравюры. В молодости он кутил, но потом остепенился, обзавелся женой и детьми и пользуется общим уважением.
Однажды просыпается он поутру, солнышко заглядывает в окна его спальни; все вокруг него так опрятно, хорошо и уютно. И он сам чувствует себя таким опрятным и почтенным. Во всем теле разлито ощущение довольства и покоя. Как истый сибарит, он не торопится проснуться, чтобы подольше продлить это приятное состояние общего растительного благополучия.
Остановившись на какой-то средней точке между сном и бдением, он переживает мысленно разные хорошие минуты своего последнего путешествия за границу. Видит он опять удивительную полосу света, падающую на голые плечи св. Цецилии, в Мюнхенской галерее. Приходят ему тоже в голову очень умные места из недавно прочитанной книжки „о мировой красоте и гармонии“.
Вдруг, в самом разгаре этих приятных грез и переживаний, начинает он ощущать неловкость — не то боль внутреннюю, не то беспокойство. Вот так бывает с людьми, у которых есть застарелые огнестрельные раны, из которых пуля не вынута: за минуту перед тем ничего не болело, и вдруг заноет старая рана, и ноет, ноет.
Начинает наш помещик думать и соображать: что бы это значило? Болеть у него ничего не болит; горя нет никакого. А на сердце точно кошки скребут, да все хуже и хуже.
Начинает ему казаться, что должен он что-то припомнить, и вот он силится, напрягает память… И вдруг действительно вспомнил, да так жизненно, реально, и брезгливость при этом такую всем своим существом ощутил, как будто вчера это случилось, а не двадцать лет тому назад. А между тем за все эти двадцать лет и не беспокоило это его вовсе.
Вспомнил он, как однажды, после разгульной ночи и подзадоренный пьяными товарищами, он изнасиловал десятилетнюю девочку.
Мать моя только руками всплеснула, когда Достоевский это проговорил.
— Федор Михайлович! Помилосердуйте! Ведь дети тут! — взмолилась она отчаянным голосом.
Я и не поняла тогда смысла того, что сказал Достоевский, только по негодованию мамы догадалась, что это должно быть что-то ужасное.
Впрочем, мама и Федор Михайлович скоро стали отличными друзьями. Мать его очень полюбила, хотя и приходилось ей подчас терпеть от него».
Комментируя процитированное выше письмо Н. Н. Страхова Л. Н. Толстому с описанием растления девочки, будто бы совершенного Достоевским, Н. А. Юрман утверждал: «Письмо исчерпывающее по полноте и определенности сведений. Достаточно было бы одного этого письма, чтобы можно было составить себе определенное мнение о патологичности характера Достоевского. Тут характерные для эпилептика злобность, завистливость, болезненное самолюбие, эгоцентризм, импульсивность поступков, которые он делал „совершенно по-бабьи, неожиданно“, и наряду с этим резко выраженная наклонность к „сладкой сантиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям“. Затем в области сексуальной „услаждение“ обидами, наклонность хвалиться „пакостями“, что Блох очень удачно называет „словесным эксгибиционизмом“, „животное сладострастие“ при отсутствии вкуса, „чувства женской красоты и прелести“ и, наконец, случай „в бане с маленькой девочкой“, которым Достоевский „похвалялся“ перед Висковатовым. Правда, Булгаков говорит по поводу письма Страхова, что рассказ Достоевского Висковатову (представляющий аналогию с рассказом Тургеневу) о растлении девочки во всяком случае требует проверки, ибо мог быть „надрывом самоуничижения, — при болезненной сложности характера Достоевского возможна и прямая клевета на себя“. Но даже сам Булгаков прибавляет — „нет сомнения, что всеми „бесами“, о которых рассказывает Достоевский в своем романе, был одержим он сам, во всей антиномичности своего духа“. Да, наконец, не так уж это важно, был ли в данном случае „надрыв самоуничижения“ или действительный факт, важно, как совершенно верно замечает Мережковский, что в воображении Достоевского могли возникать подобные образы. С другой стороны, Страхов, „моральным качествам“ которого „отдает должное“ тот же Булгаков, едва ли позволил бы себе называть Достоевского „развратным“, говорить о его „животном сладострастии“ на основании одного только случая с девочкой…»