Андрей Зорин - «Столетья на сотрут...»: Русские классики и их читатели
Газета "Северная пчела" (1842. № 137) жаловалась: "Нет ни одного порядочного, не говорим уже истинного и благородного человека. Это какой‑то особый мир негодяев, который никогда не существовал и не мог существовать".
Журнал "Сын отечества" (1842. № 6): "Все лица автора, начиная с героя, или плуты, или дураки, или подлецы, или невежды и ничтожные люди… Ни одно лицо не возбуждает участия в читателе…"
Журнал "Русский вестник" (1842. № 5 и 6): "Между тем как его [Гоголя] восхищает всякая дрянь итальянская, едва коснется он не итальянского, все становится У него уродливо и нелепо!" "Почему, в самом деле, современность представляется ему в таком неприязненном виде, в каком изображает он ее в своих "Мертвых Душах", в своем "Ревизоре", и для чего не спросить: почему думает он, что каждый русский человек носит в глубине души своей зародыши Чичиковых и Хлестаковых?"
Авторы суждений, которые мы привели, негодовали, уличали писателя во "лжи", "клевете", опровергали. Но были и такие, которые, споря и негодуя, соглашались. Их печалило в конце концов не то, что в полную силу выставлено все мелкое, пошлое и порочное, а то, что не видится никаких других, более светлых красок, не угадывается выхода из лабиринта. Показано, мол, только мертвое, и никакого проблеска живого, и никакой надежды на оживление.
Мнения подобных лиц зафиксировал Константин Аксаков в письме к Гоголю: "Посмотрите, — говорил мне один, — какая тяжелая, страшная насмешка в окончании этой книги. — Какая? — спросил я, выпучив глаза. — В словах, которыми оканчивается книга. — Как в этих словах? — Да разве вы не заметили? Русь, куда несешься ты, сама не знаешь, не даешь ответа"[212].
К. Аксаков горячо восставал против таких заключений. Для него завершающие аккорды поэмы звучали не столь пессимистически; наоборот, они казались обнадеживающими, ибо Россия будущая уже предстает, как он выразился, "сквозящая сквозь первую часть".
Открытая перспектива виделась и такому критику, как С. П. Шевырев ("Москвитянин", 1842, № 7, 8). Глубоко погружаясь в художественный мир поэмы, не скрывая ее мрачно–печального колорита ("…как будто сам демон путаницы и глупости носится над всем городом… здесь… целый мир бессмыслицы, воплощенный в полную городскую массу…"), критик призывает не ограничивать свой взгляд только этим. "Вспомним, что одно и то же перо изобразило нам ссору Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, старосветских помещиков и Тараса Бульбу. Художественный талант Гоголя совершил такие замечательные переходы, когда жил и действовал в сфере своей родной Малороссии. По всем данным и по всем вероятностям должно предполагать, что те же самые переходы совершил он и… в жизни русской… Если "Ревизор" и первая часть "Мертвых душ" соответствует Шпоньке и знаменитой ссоре двух малороссов, то мы вправе ожидать еще высоких созданий в роде Тараса Бульбы, взятых уже из русского мира".
Появление на современных русских просторах фигуры такого масштаба, как Тарас Бульба, "богатыря", предрекалось уже в первом томе поэмы: "Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему?" (VI, 221). Ни Шевырев, ни К. Аксаков не прошли мимо этих строк, но больше всего они опирались на прямое обещание Гоголя представить в дальнейшем "несметное богатство русского духа" — "мужа, одаренного божескими доблестями", "чудную русскую девицу, какой не сыскать нигде в мире со всей дивной красотой женской души" и т. д.
Твердая уверенность в том, что подобные ожидания сбудутся, обычно подкреплялась мироощущением, общей концепцией критика. У Константина Аксакова, например, все это проистекало из его славянофильской доктрины, согласно которой современная Россия располагает такими возможностями гармонического и справедливого устроения жизни, каких никто больше не имеет. В письме к историку А. Н. Попову он с этой точки зрения расценил само появление "Мертвых душ": "…явилось такое чудо создания, такая великая, древняя классическая простота, которая смогла явиться разве только в России, у народа цельного… назначенного к великим подвигам"[213].
Шевыреву и особенно К. Аксакову отвечал Белинский. Процитировав из "Мертвых душ" обещание ударить в "иные, еще не бранные струны", показать других героев и выделив курсивом слова — "и мертвыми покажутся пред ними все добродетельные люди других племен, как мертва книга пред живым словом", — Белинский заключил: "Много, слишком много обещано, так много, что негде и взять того, чем выполнить обещание, потому что того и нет еще на свете…"[214]
Ирония Белинского была направлена не против позитивного содержания поэмы. Он ведь и сам писал, что в ней слышатся "гремящие, поющие дифирамбы блаженствующего в себе национального самосознания"[215], что в нем запечатлелось "глубокое субстанциональное начало"[216] русской жизни. Но, считал критик, не следует преувеличивать существующее, упреждать события: "дифирамбы" — это еще не гарантия, субстанциональное же начало пока не определилось, остается "доселе еще таинственным, доселе еще не открывшимся собственному сознанию…". Позитивное, плодоносное, живое начало в российской жизни Белинский не отрицает, но не собирается связывать с ним какой‑либо мессианской роли, делать поводом для отторжения страны от общеевропейского, общемирового развития.
По мере того как обострялись споры, выявлялись различные точки зрения и сильнее становились голоса тех, кто толковал "Мертвые души" в провиденциальном духе, по мере всего этого возрастала тревога Белинского относительно продолжения гоголевского труда: "…нам как‑то страшно, чтоб первая часть, в которой все комическое, не осталась истинною трагедиею, а остальные две, где должны проступить трагические элементы, не сделались комическими — по крайней мере в патетических местах…"[217]
7. В РАБОТЕ НАД ВТОРЫМ ТОМОМ
Гоголь и сам понимал, как им "много обещано", и вся дальнейшая работа над поэмой, да собственно и все его дальнейшее существование подчинились одной цели— сдержать слово.
Десятилетие, которое суждено было прожить ему после выхода книги, отдано было упорному и мучительному труду над вторым томом. Гоголь писал его в Риме, в старой квартире на Страда Феличе, куда возвратился из России осенью 1842 года, затем во Флоренции, Гастейне, Мюнхене, Франкфурте–на–Майне, Штутгарте, Баден–Бадене, Ницце, Париже… Куда бы ни заносила Гоголя его странническая судьба, везде сопровождал его портфель с заветными тетрадками.
Весной 1848 года, после путешествия в Иерусалим, Гоголь окончательно возвращается в Россию. Живет в Одессе, в родной Васильевке, потом в Москве, в Петербурге, снова в Москве… Все мысли, все силы посвящены одному — написанию второго тома.
Гоголь хочет, чтобы читатели правильно представляли себе соотношение опубликованного тома с будущими, чтобы не принимали часть за целое. Напоминания такого рода содержались в первом томе ("…двинутся сокровенные рычаги широкой повести, раздастся далече ее горизонт…"), но они кажутся теперь Гоголю недостаточными, и он специально обращает внимание своих корреспондентов на то, как следует оценивать первый том в перспективе будущего. Мол, это не больше, чем "крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах" (XII, 70). Не следует делать преждевременных выводов, нужно терпеливо ждать окончания труда.
В давней гоголевской формуле, найденной еще на начальной стадии работы, акцент переносится на завершающие слова: "Огромно велико мое, творение, и не скоро конец его".
Первый том поставил вопросы, задал некую "загадку"; дело последующих томов — разгадать ее, внести в сознание читателей ясность и спокойствие.
Но к этой цели Гоголь собирается вести постепенно, убеждая всех и каждого в естественности и непреложности выбранного пути.
Уже второй том должен был далеко продвинуть читателя вперед, прежде всего благодаря выбранной типологии персонажей, их масштабу. "Ныне избранные характеры и лица мое<го> соч<ине>ния крупней прежних" (VIII, 452). Обратим внимание: не "лучше", но "крупнее". Недостатков и слабостей немало и у Тентетникова, и у Костанжогло, и у Бетрищева, о котором сказано: "Генерал Бетрищев, как и многие из нас, заключал в себе при куче достоинств и кучу недостатков" (VII, 38).
Гоголь ищет характеры, которые позволяли бы поставить и решить существенные моральные проблемы, а для этого нужно, чтобы при любых недостатках человек обладал неким относительно высоким потенциалом. Бетрищев деспотичен, порою мелочен, но в нем живет героическая память 1812 года (для сравнения напомню, что полицеймейстер из первого тома — тоже участник Отечественной войны, но эта деталь особенно не задерживает на себе нашего внимания). Костанжогло желчен и раздражителен, но он занят вопросами рачительного хозяйствования, ему внятен голос природы, доступно наслаждение здорового и естественного труда. Тентетников — байбак, лежебока и "коптитель неба", но в душе его — благородство, способность к большому чувству, несбывшиеся надежды юности.