Станислав Рассадин - Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Снова — переход? Переворот? Пересмотр? Нет, тут как бы всё в одном, противоречия в цельном, остроугольность в плавно замкнутом кругу; и патриотическая гордость, снижающаяся до тщеславия, и патриотический гнев, возвышающийся до «тоскующей любви»; и Простакова, и Чаадаев.
Непоследовательность? Смутность? Неразборчивость? Это — куда ни шло. Но из этой непоследовательной и смутной неразборчивости, не одному Фонвизину свойственной, потом выкристаллизуются отчетливые идеи, которые надолго овладеют русскими умами, идеи противоборствующие, но и родственные, а пока иначе и быть не может: любое предвосхищение и слитно, и смутно.
К тому ж дело и в характере века. Крутом, крупном, центростремительном…
ФИЗИОНОМИЯ ВРЕМЕНИ
Когда Денис Иванович в 1788 году напечатал в «Санкт-Петербургских ведомостях» проспект собственного собрания сочинений, в нем предполагались и «записки первого путешествия».
Собрание в свет не вышло, но никто не сомневается, что записки составились бы из дорожных писем; недаром в том же проспекте были объявлены и «разные письма»: препятствий к тому, чтобы публиковать частную переписку, автор не видел. Да и сбереженные черновики «журнала нашего вояжа», испещренные следами литературной отделки, говорят о том же.
А вскоре жанр и вовсе будет узаконен в России: появятся «Письма русского путешественника» Карамзина. «После письма, пересланного через Лафатера, не получал я от вас ни одной строки, — станет сетовать их сочинитель. — Не совестно ли вам так долго молчать? Вы знаете, что я только посредством вас сообщаюсь с любезным моим отечеством». И тут уж не будет иметь ни малейшего значения, что на самом деле он ответа не ждет, что у него нет корреспондентов, только читатели, что эпистолярная форма — стилизация.
Много раз говорилось, что в карамзинских «Письмах», образце сентименталистской прозы, личность автора резко выдвинута на первый план и все окрашено в ее любимые цвета. Но то же самое — и в письмах Фонвизина; он также заявляет о себе с предельной отчетливостью, и именно откровенный субъективизм обоих сочинителей делает броским их контрастное различие.
Фонвизин обнажается, сбрасывает с себя лишнее, производит решительный отсев мелочей ради оголенной мысли — это заметно, если сравнить повествующие об одном и том же письма к сестрице Федосье и к Петру Ивановичу Панину; последние, как полагают, наиболее близки к возможному окончательному тексту, назначенному для публикации в собрании сочинений. Брат, семьянин, частный человек, освобождаясь от мелочей, интересных для домашнего кружка, на глазах превращается в государственного мужа.
С Карамзиным — наоборот! Он не обнажается, а облачается, собирает вокруг себя милые мелочи, чрезвычайно дорожа своим личным вкусом, частными пристрастиями:
«У прекрасной девушки купил я корзину черной вишни, хотя мелкой, однако ж отменно сладкой и вкусной, которая прохладила внутренний жар мой. Теперь, сидя в трактире за большим столом, дожидаюсь ужина».
И это не потакание собственным слабостям, но — позиция:
«Перечитываю теперь некоторые из своих писем: вот зеркало души моей в течение осьмнадцати месяцев! Оно через 20 лет (если столько проживу на свете) будет для меня еще приятно — пусть для меня одного! Загляну и увижу, каков я был, как думал и мечтал; а что человеку (между нами будь сказано) занимательнее самого себя?.. Почему знать? Может быть, и другие найдут нечто приятное в моих эскизах; может быть, и другие… но это их, а не мое дело».
В мнимой беспечности — обдуманность и твердо прочерченная мысль; в рассеянной погруженности в себя, такой, словно забот окружающего мира вовсе и не существует, — рождение нового литературного сознания, начало нового века.
Русский сентиментализм сделал литературу делом частным, по внешности аполитичным, а по сути оппозиционным государственному строю.
«И крестьянки любить умеют» — экое открытие, скажите на милость! Кто ж этого не знал прежде? Но, оказывается, в самом деле не знали. По крайней мере, не ощущали столь остро сердцем — и вот влюбленные начинают ездить к Симонову монастырю, дабы поплакать над «Лизиным прудом», не только потому, что не читали прежде ничего более трогательного. Вернее, сама-то беспримерная в русской литературе трогательность «Бедной Лизы» — не оттого ли, что Карамзин вывел героиню из того сословного круга, в котором, как полагали, только и возможны чувства утонченные и просвещенные?
Совсем не в том дело, что он призвал читателя взглянуть на язвы нищего брата; нет, ему и в голову не приходит селить Лизу в курной избе, делать скотницею или пряхой, водить на барщину либо заниматься исчислением оброчных ее обязанностей, он, повторяю, вообще не вводит, а выводит, извлекает из быта, помещает, так сказать, в лабораторную колбу (прием испытанный: какой-нибудь необитаемый остров, куда на двадцать восемь лет Дефо ссылает своего Робинзона, та же колба, та же искусственная атмосфера, в которую помещают героя, вынутого из обыденности, чтобы узнать о нем некую истину).
И этого довольно: Лизе надобно сочувствовать не за то, что она существо «нашего» круга, и не за то, что она, в отличие от благородных читательниц, страдает под ярмом рабства, — ни за то, ни за другое. Она — человек, вот и всё, она любить умеет, как все люди; чего еще потребно для сострадания?
Дело не в сословной приближенности или удаленности, а во всечеловеческом родстве.
«И крестьянки любить умеют» — это ново, это даже смело, потому что вот оно, обыденное сознание.
«— Палашка где? — неистовствует госпожа Простакова.
— Захворала, матушка, — докладывает Еремеевна, — лежит с утра.
— Лежит! — подает свою чуть ли не самую знаменитую реплику фонвизинская фурия. — Ах она бестия! Лежит! Как будто она благородная!»
Еремеевна тянет свою нить, жалостливую:
«Такой жар рознял, матушка; без умолку бредит…»
Простакова — свою, неуступчивую:
«Бредит, бестия! Как будто благородная!»
Палашка — это бедная Лиза, за которой не признают права чувствовать и страдать по-человечески. То, что Фонвизин утверждал от противного, Карамзин сказал прямо.
Его смелость была и в том еще, что открытие насчет умения чувствовать, встречаемого и среди крестьянок, наводило на мысль, будто у крестьян, у народа есть какие-то личные функции, неподнадзорные, неподвластные монарху и не имеющие прямого отношения к исполнению своего долга в феодальном обществе. А программное, спорящее с классицизмом озаглавливание поэтического сборника «Мои безделки» («И мои безделки», — подхватит вслед за Карамзиным Дмитриев) — на мысль, что литератор также есть лицо хоть в какой-то степени частное, использующее досуг на сочинение безделок вместо того, чтоб денно и нощно восхвалять в одах государя или непосредственного начальника, то есть служить в поэзии, как в департаменте.
Вот этому сознанию Фонвизин чужд. Он пока в том веке, который спешит оставить Карамзин.
В заглавии «Мои безделки» важно не только второе слово. Важно и первое, «мои». Мои — ничьи более! Карамзин и в «Письмах» своих не устает повторять: «…пусть для меня одного… это их, а не мое дело… между нами будь сказано…» — словно и вправду не заботится о тираже своих сочинений и довольствуется интимным перешептыванием.
Фонвизин — иной. И он субъективен предельно, настойчиво, но для него литература — дело не частное.
Вяземский отдавал предпочтение «Письмам» Карамзина:
«Писанные без педантства, без догматической важности, они содержат больше истин и тонких наблюдений о Франции и французах, нежели письма Фон-Визина, которые писаны будто с кафедры, во услышание и трепет грешников. В одном только Карамзин сходится с ним — во мнении о физической нечистоте Парижа».
Это суждение человека девятнадцатого столетия; точно так же и Пушкин резко корил Радищева за то, что его «Путешествие из Петербурга в Москву» слишком тенденциозно, отбор впечатлений слишком подчинен мысли[32], — и по-своему они были правы: странно выглядели дорожные записки Радищева и Фонвизина после «Писем» Карамзина, явления совершенно нового. Но и не правы — тоже. Ибо и Денис Иванович, и Александр Николаевич, оба гиганта восемнадцатого века, ему и были верны. Его и выразили.
Сама субъективность Карамзина, казалось, даже подчеркивала его всесторонность и обстоятельность: она ограничивалась эмоциональной окраской впечатлений, даваемой к тому же душою благожелательной и мягкой. Фонвизин и Радищев были тенденциозны в отборе впечатлений и в оценке их. Разница велика.
Мысль, страсть, концепция царили в журналах их вояжей — по заграницам и по отечеству.
По-разному объясняли чрезвычайную мрачность фонвизинской Франции. Утверждали, что он смотрел на нее глазами сатирика, и в этом все дело (академик Н. С. Тихонравов). Писали, что разгадка не в нем, а в тамошней бедственности, сам же он вне подозрений в субъективизме: «Во Францию Фонвизин приехал совершенно непредубежденным человеком… В своих суждениях Фонвизин объективен» (Г. П. Макогоненко).