Станислав Рассадин - Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Многому неприязненно дивится наш путешественник: то тому, что некая маркиза, ежели нету у нее гостей, не смущается спуститься для обеда на собственную поварню (припомним заодно, как фраппировала Фонвизина простота нравов, когда солдат, выставленный у губернаторской ложи, не побоялся войти в нее и спокойно смотреть спектакль рядом со своим командиром); то начнет хохотать уже не над чужой панихидою, но над чужим языком, между прочим красивейшим, однако чужим:
«A propos надобно сказать тебе нечто и о польских спектаклях. Комедий видели мы с десяток, переводных и оригинальных. Играют изрядно; но польский язык в наших ушах кажется так смешон и подл, что мы помираем со смеху во всю пиесу…»
Если все же позволить себе исторически забыться и довериться лишь современному восприятию, то это — вульгарно, пошло, даже ничтожно. Да и почему современному? Скажем, для Чехова подобное давно уже именно ничтожно, пошло, вульгарно; оно — достояние шаржа, а не анализа:
«Согласен, французы все ученые, манерные, это верно… Француз никогда не позволит себе невежества…»
Положим, Денис Иванович счел бы, что чеховский помещик Камышев излишне либерален:
«Дворянство французское по большей части в крайней бедности, и невежество его ни с чем не сравненно».
«…Вовремя даме стул подаст, — продолжает Камышев великодушно признавать достоинства ненавистного француза, — раков не станет есть вилкой, не плюнет на пол…»
Пожалуй, Фонвизин и тут бы воспротивился. Его самого манеры и обеденный обычай французов раздражали:
«Белье столовое во всей Франции так мерзко, что у знатных праздничное несравненно хуже того, которое у нас в бедных домах в будни подается. Оно так толсто и так скверно вымыто, что гадко рот утереть». Дыры на салфетках голубыми нитками зашиты, лакеи за столом прислуживают дурно. И главное, не по-нашему: «…блюд кругом не обносят, а надобно окинуть глазами стол и что полюбится, того спросить чрез своего лакея… Рассуди же: коли нет слуги, кому принести напиться, кому переменить тарелки, кого послать спросить своего блюда?»
Но воротимся к чеховскому бурбону. Итак:
«Француз… раков не станет есть вилкой, не плюнет на пол, но… нет того духу! Духу того в нем нет! Я не могу только вам объяснить, но, как бы выразиться, во французе не хватает чего-то такого, этакого… чего-то такого… юридического».
Как помним, Денис-то Иванович объяснить мог: «Рассудка француз не имеет… Обман почитается у них правом разума… Честных людей во всей Италии, поистине сказать, так мало…» И, стыдно признаться, как добросовестное эхо, отзывается из чеховской прозы ему, умнице, болван Камышев:
«Безнравственный народ! Наружностью словно как бы и на людей походят, а живут, как собаки…»
Может быть, даже отзывается как эхо слабое: фонвизинский кучер, не опровергнутый хозяином, шел дальше — гадина гаже собаки.
Снова Чехов:
«Взять хоть, например, брак. У нас коли женился, так прилепись жене и никаких разговоров, а у вас черт знает что. Муж целый день в кафе сидит, а жена напустит полный дом французов и давай с ними канканировать».
Фонвизин:
«Вообще тебе скажу, что я моральною жизнию парижских французов очень недоволен… Пустой блеск, взбалмошная наглость в мужчинах, бесстыдное непотребство в женщинах, другого, право, ничего не вижу… Весь растрепан, побежит au Palais-Royal, где, нашед целую пропасть девок, возьмет одну или нескольких с собою домой обедать».
И — канканирует…
Что же все-таки произошло? Как такое мог почувствовать, подумать и, больше того, написать человек не вульгарный, не пошлый, не ничтожный? Напротив того, весьма утонченный, ново и остро мыслящий, великий? Может быть, случился какой-то необъяснимый, хоть и затяжной, припадок мизантропии?
Последний вопрос риторичен, однако для полной ясности ответим и на него. Нет, разумеется; Фонвизин не утратил в путешествии отличных своих добродетелей. Ума-то уж во всяком случае. Да и признательности тоже: не все он хулит, многое хвалит, если без особого жару (жар пополам не делится, он отдан чему-то одному, и мы еще попробуем понять, чему же и отчего), то с полной искренностью. Одобряет архитектуру, климат, врачей (еще бы, подняли на ноги Катерину Ивановну), гостеприимство, кухню, в которой, как выученик гастронома Панина, толк знает. И меж городами делает различие: Лион, хотя и палили в нем безобразно и публично свинью, все же заслужил одобрение, а Марсель и того более: «Вот город, в котором можно жить с превеликим удовольствием и который мне несравненно лучше и веселее Лиона показался».
При всей национальной щепетильности добросовестно отметил Фонвизин и то, в чем Россия явно проигрывала: «Если что во Франции нашел я в цветущем состоянии, то, конечно, фабрики и мануфактуры. Нет в свете нации, которая б имела такой изобретательный ум, как французы, в художествах и ремеслах, до вкуса касающихся».
Отмечена была и любовь к отечеству. «Сие похвальное чувство вкоренено, можно сказать, во всем французском народе. Последний трубочист вне себя от радости, коли увидит короля своего; он кряхтит от подати, ропщет, однако последнюю копейку платит, во мнении, что тем пособляет своему отечеству. Коли что здесь действительно почтенно и коли что всем перенимать здесь надобно, то, конечно, любовь к отечеству и государю своему».
Тут, правда, Денис Иванович отчасти дал маху: очень скоро, всего-то через несколько лет, трубочист докажет, что не объединяет отечества с государем, и будет рукоплескать, когда первое отправит на плаху второго.
Короче говоря, Фонвизин не очень похож на маньяка с взглядом, устремленным в одну роковую точку, он путешественник весьма деятельный и любопытный, он добросовестно объезжает все достославные места, не стыдится даже призанять чужого ума: в Монпелье берет уроки юриспруденции и философии, дивясь, как дешева во Франции философия, предмет не роскоши, а необходимости: всего по-нашему два рубля сорок копеек; в Париже, не отставая от энциклопедического века, учится экспериментальной физике (Катерина Ивановна, как положено нежному полу, предпочитает музыку и французский язык). Он бывает на собраниях Академии наук: «Волтер присутствовал; я сидел от него очень близко и не спускал глаз с его мощей». Был приглашен и в общество, именуемое Собранием писателей, где в присутствии нескольких славных французов, а также знаменитого английского физика Магеллана и посла молодой американской республики Франклина, «имел удачу понравиться рассказыванием о свойстве нашего языка».
Тем более интересуется он областью, ставшей для него, чего он сам еще до конца не понимает, главной. Как ни смешил его в Варшаве «подлый» чужой язык, все ж он посетил не менее десяти спектаклей — немало, если учесть, что Фонвизины в Варшаве проездом; в письмах из Монпелье повествует подробнейшим манером о тамошнем театре, а уж театр парижский, особенно комедия, его просто поразил: «Кто не видал комедии в Париже, тот не имеет прямого понятия, что есть комедия. Кто же видел здесь комедию, тот нигде в спектакль не поедет охотно, потому что после парижского смотреть другого не захочет».
Нет, не заковался он на время путешествий в застылую маску скептицизма, в письмах его есть и благодарность добрым хозяевам, хотя сдержанная, и тоска по оставленным, несдержанная и несдерживаемая:
«В чужих краях то по крайней мере утешительно, что если своих редко встречаешь, то часто находишь сходство на людей, с коими в отечестве был в некоторой связи».
Взрыв элегической нежности — и отчего? Оказывается, Денис Иванович встретил в Карлсбаде ненароком какую-то майоршу, «которая лицом походит на А. И. Бутурлину». Только и всего, но — рассиропился…
И еще, и еще:
«Мы все ввечеру ездили в сад к мадам Геллер, которая лицом похожа как две капли воды на княгиню Д. А. Грузинскую… В Лионе я был очень рад, увидя в спектакле женщину, которая на тебя очень походит… Мы все на нее смотрели. Странно, что, кого ни видим, редкий не походит на кого-нибудь из русских знакомых».
Не упражнения в физиономистике, а проявления нежного, другим и не перестающего быть сердца. Брюзга? Возможно. Но не человеконенавистник, нет!
И уж разумеется, что бы там ни было, в фонвизинских письмах есть и то, истинность чего никакая национальная пристрастность не исказит; напротив, случается, и обнажит ее.
«…Здесь за все про все аплодируют, даже до того, что если казнят какого-нибудь несчастного и палач хорошо повесит, то вся публика аплодирует битьем в ладоши палачу точно так, как в комедии актеру», — схожее чувство поразит лет через сто еще одну русскую душу. Тургенев заметит с ужасом и отвращением, что публичная казнь, свидетелем которой он был в Париже, — это театрализованное зрелище, где палач чувствует себя премьером труппы, а толпа себя ведет, как зрители партера или райка. И для него преступник, даже заслуживающий кары, в момент расставания души с телом тоже покажется «несчастным»: «Я не мог отвести взора от этих, некогда обагренных невинной кровью, теперь беспомощно друг на дружке лежащих рук — и особенно от этой тонкой, юношеской шеи…»