Андрей Зорин - «Столетья на сотрут...»: Русские классики и их читатели
Наверняка знал и Лермонтов про подвиги "пришельца от стран Запада" (под этим пышным титулом в "Проделках на Кавказе" выведен Г. X. Засс). Попав в Ставрополь впервые, поэт, поддавшись уговорам родственника своего, генерала Петрова, также попросился "за Кубань". В деле, однако, в ту первую ссылку участвовать ему не пришлось. Год 1837–й был особым: Николай Первый, устав от Высочайшей ревизии Кавказских Пределов, закубанскую осеннюю экспедицию отменил, заменив бранную забаву Тифлисским парадом отборных батальонов Отдельного Кавказского корпуса. А к весенней Лермонтов, приехавший в столицу Северного Кавказа лишь в первых числах мая, опоздал: "фазаны" уже разлетелись по отрядам.
Не привыкший бездействовать, Михаил Юрьевич объездил и Левый фланг (от Ставрополя до Кизляра). Однако для встречи соперничающих героев выбрал все‑таки Правый. (Печорин знакомится с Грушницким в деле за Кубанью, то есть под началом у самого "шайтана". Словом, и тут, при выборе и начальника, и рода военной забавы поступает как все.)
Если мы примем во внимание немаловажную эту реалию, нам, пожалуй, и приоткроется смысл туманной, словно бы зависающей в пустоте фразы, той дневниковой заметы, где Григорий Александрович говорит о напряженных отношениях с Грушницким, но не разъясняет их настоящей причины:
"Я его понял, и он за это меня не любит, хотя мы наружно в самых дружеских отношениях. Грушницкий слывет отличным храбрецом; я его видел в деле: он махает шашкой, кричит и бросается вперед зажмуря глаза. Это что‑то не русская храбрость!.. Я его также не люблю: я чувствую, что мы когда‑нибудь с ним столкнемся на узкой дороге, и одному из нас несдобровать. Приезд его на Кавказ — также следствие его романтического фанатизма".
Загадочный фрагмент! Что ни пассаж, то ребус!
Попробуем все‑таки его расшифровать…
Как доказал Я. Махлевич[188], полк, в который записался юнкером начитавшийся Марлинского юный провинциал, — Кабардинский егерский. Вообще‑то это одно из самых боевых ("чернорабочих") воинских подразделений Правого фланга, так же, как и знаменитый Тенгинский пехотный полк, куда вскоре, после дуэли с де Барантом, будет отправлен и автор романа. Так что поступок Грушницкого, если взглянуть на него глазами уездной барышни или даже ученой московской княжны, вполне может сойти за желание узнать, что же такое настоящая война. Однако Печорину, который сам побывал на Правом фланге, возможно, понятно и иное: под "романтическим фанатизмом" частенько скрывается более чем прозаический расчет на скорые отличия ("Я его понял, и он за это меня не любит…"). Расчет, если он был, оправдал себя: за участие в очередной зассовской "охоте на черкесов" юнкер получает Георгиевский крест[189]. Затем из той же "шайтановской" сумы Грушницкому перепадает еще одна милость: его производят в офицеры, хотя в службе он всего год, следовательно, если бы шло по правилам, вожделенный офицерский мундир нетерпеливый юнкер заполучил бы минимум через год (для вольноопределяющихся срок пребывания в юнкерах в ту пору был двухгодичным).
Да, Грушницкий не относится к тем баловням судьбы, которых обычно "ласкал" Засс. Но ведь и его отличная—не русская—храбрость у "шайтана", которого "левые", и прежде всего Алексей Александрович Вельяминов — "человек с обширными познаниями, глубоким умом, твердым и оригинальным характером", обвиняли именно в том, что "шайтан", может быть, и храбр, но на не русский манер, — могла вызвать симпатию. Впрочем, и отвага самого Григория Александровича, в сравнении со скромным, не бьющим на эффект мужеством Максима Максимыча, тоже порой выглядит, скажем так, не совсем уж русской. Короче: а что если язвительный намек принадлежит не Печорину? А что если это тот, редко используемый в "Герое…", но вполне законный по эстетическим понятиям тех лет прием, когда авторский голос непосредственно включается в "общий поток текста"[190]? Что до Печорина, то его, похоже, раздражает иное, а именно то, что он‑то, увы, не включен в список отличившихся в том самом Деле, за которое какой‑то Грушницкий — человек без имени и связей — получил один из самых престижных тогда, в глазах военного человека, орден: Георгиевский крест.
Увидев, что хромающему георгиевскому кавалеру хорошенькая незнакомка оказывает знаки особенного внимания, Печорин испытает унизительное для его самолюбия чувство — "неприятное, но знакомое": "это чувство было зависть".
Уж если столь несерьезное предпочтение (для уверенного в своей неотразимости светского льва) так сильно уязвило Печорина, то как же мог задевать его самолюбие этот маленький серебряный крест?
Кстати, именно с креста начинается в романе рассказ Печорина о Грушницком; про сложение, возраст, привычки и особенности — потом, а начинается с упоминания об этой исключительной награде. Еще и княжна не замаячила на горизонте скучающего "тигра", а он уже чувствует, что его отношения с Грушницким куда серьезнее, чем обычная "психологическая несовместимость" !
Внимательный читатель романа не может не заметить, что в стилистическом отношении "Герой нашего времени" неоднороден: ни в "Бэле", ни в "Максиме Максимыче", ни в "Тамани", ни в "Фаталисте" нет ничего, что хотя бы отдаленно напоминало банальные сюжетные повороты расхожих светских повестей. А вот в "Княжне Мери" их на удивление много: совершенно случайно Печорин оказывается в положении не замеченного "заговорщиками" соглядатая; затем точно таким же, характерным для данного жанра способом доктор Вернер узнает о "коварных" намерениях Грушницкого. Тут тебе и откровенный адюльтер, и поджидающие счастливого любовника в почти опереточных кустах "мстители", и связанные шали, с помощью которых Печорин выбирается из спальни Веры, — почти джентльменский набор "французского водевиля". А что если все это не случайно? А что если Лермонтов дает нам понять: Печорин пусть и не сочиняет впрямую, но все же делает роман? (Вспомните формулу из письма Лермонтова к А. Верещагиной: "Теперь я не пишу романов, я их делаю", весна, 1835). Причем роман, цель которого — лишить претендента, то есть Грушницкого, малейшей возможности стать его героем! А что если недаром в рукописи главка "Максим Максимыч" кончалась следующим абзацем: "Я пересмотрел записки Печорина и заметил по некоторым местам, что он готовил их к печати"? Это прямое указание (ключ!) в беловом тексте Лермонтов снял, однако "некоторые места", дающие читателям понять, что Журнал как бы и не совсем журнал, похоже, все‑таки оставил. Иначе как объяснить хотя бы такую фразу: "Уж не назначен ли я ею (судьбой. —Л. М.) в сочинители мещанских трагедий или семейных романов, — или в сотрудники поставщику повестей, например для "Библиотеки для чтения"?"
Конечно, Грушницкий смешон, а потом и жалок, да драгунский капитан отвратителен в своем наглом плебействе. Но как‑то слишком уж отвратителен — карикатурно! И где гарантия, что и Максим Максимыч не оказался бы похожим на этого пошлого армейца, если бы нам его представил иной офицер — не тот, что вез с собой записки о Грузии, а тот, что, участвуя в трагической для обеих сторон войне и тоже ведя Журнал, заносит на его страницы лишь то, что касается его собственной персоны?
Внимательно, не пропуская ни одного смыслового оттенка, перечитайте первые страницы "Княжны Мери". "Производить эффект — их наслаждение". "Занимался целую жизнь одним собой". "Его цель — сделаться героем романа". Это все говорится о Грушницком. Но разве Печорин чем‑нибудь — на протяжении всего Журнала — занимается, кроме как собой? Разве не на эффект рассчитаны все его действия? И разве один Грушницкий делает все возможное и невозможное, чтобы Мери увидела в нем героя романа в новом вкусе?
Словом, Печорин мастерит и расставляет по своей системе ловушки, одна хитроумнее другой, чтобы дискредитировать самодовольного юнкера и в глазах хорошенькой княжны, и в глазах потенциального читателя сочиняемого им романа в "новом вкусе", а между тем Лермонтов подбрасывает нам вроде бы "почти невидимые", но при внимательном вглядывании очень даже язвительные указания (знаки? намеки?) на то, что Григорий Александрович слишком уж преувеличивает разность — различие между собой и Грушницким.
Перечитайте первую же, от 11 мая, запись в его якобы дневнике:
"Жены местных властей… привыкли на Кавказе встречать под нумерованной пуговицей пылкое сердце и под белой фуражкой образованный ум".
Затем к Печорину заявляется Грушницкий и произносит вслух фактически ту же самую сентенцию, правда, в несколько иной редакции: "И какое им дело, есть ли ум под нумерованной фуражкой и сердце под толстой шинелью!"
Мы‑то, поддавшись внушению Белинского, привыкли реагировать лишь на разность между этими двумя кавказцами постермоловского периода. Современники Лермонтова, по крайней мере те, кому пришлось с подобными лицами встречаться не в литературе, а в жизни, судили иначе, считая, что и Печорин, и Грушницкий — лишь разновидности одной и той же "фазаньей" породы. В "Проделках на Кавказе" есть такой эпизод. Уже известный нам Николаша в Ставрополе, в гостинице Неотаки (Найтаки), за общим столом, пестревшим мундирами всей русской армии, встречает давнего своего знакомого… Грушницкого — растолстевшего, в адъютантских аксельбантах, явно переродившегося из романтического а–ля Марлинский искателя приключений в рядового, стайного "фазана". Между приятелями происходит такой диалог: