Виталий Шенталинский - Расстрельные ночи
Потеря личности. Искаженный человеческий облик. Отречение от дара, предназначения, Божьего замысла о тебе — об этом писал поэт–зек Александр Тришатов (Добровольский):
Грех последнего преступленьяЯ в себе побороть не смог.Дар, как гром говорящего пения,Я зажал, завернув в платок,Чтоб не ринулось ко мне Слово —Огнезрачное колесо…Вот такого–то, вот такогоИ судило меня ОСО 1.
В литературе расплодились приспособленцы, тоже погибшие по–своему, которые существовали в двух или в нескольких лицах, ломались, юлили, перелицовывались. Благополучные удачники, конформисты, те, кто, по словам Мандельштама, «запроданы рябому черту на три поколения вперед».
Но были и такие, кто не отрекся от слова даже по ту сторону колючей проволоки. Больше того — именно там–то и обрел его!
Тишайший искусствовед и деликатнейший, даже робкий человек, Виктор Михайлович Василенко был обвинен в том, что хотел напасть на Кремль с «атомными пистолетами». В жалобах из заполярного лагеря он посылал прокурорам множество своих стихов — пейзажную лирику. Как они, наверное, потешались! Он думал, что стихи — высшее доказательство его невиновности.
И был прав! Он, как природа, побеждал ГУЛАГ пейзажем. Взгляните на сопки Колымы: колючая проволока истлела, а стланик зеленеет, иван–чай цветет. Где те чекисты–каратели, прокуроры–палачи? А стихи — вот они, живут, как полевые цветы. Василенко — это такой цветок в русской поэзии, не очень заметный и яркий, но неповторимый.
Случались и совсем другие апелляции к власти, другие отношения с ней.
Маяковского недопочитают, считала Лиля Брик. И с помощью своих друзей–чекистов написала и передала письмо об этом Сталину, хитроумно спровоцировав его известную реакцию: «Маяковский был и остается лучшим и талантливейшим поэтом нашей Советской эпохи». Но у резолюции было продолжение, которое не афишировалось: «Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление». Вот так! Даже тут — в категориях вины и преступления. Это вам не какие–нибудь литературные штудии! Нелюбовь к Маяковскому отныне каралась, как нелюбовь к советской власти. Такое обвинение было предъявлено арестованному поэту Арсению Стемпковскому, неосторожно сказавшему о глашатае революции: «Ненормальный поэт ненормального времени».
— Как вы могли допустить такие слова? — орал следователь. — Разве вы не знаете, что сам вождь Иосиф Виссарионович Сталин дал хороший отзыв о его произведениях?!
По донесению секретного агента, Андрей Платонов, когда его прорабатывали за повесть «Впрок», сказал:
— Мне все равно, что другие будут говорить. Я писал эту повесть для одного человека (стукач услужливо добавляет — «для товарища Сталина»), — этот человек повесть читал и по существу мне ответил. Все остальное меня не интересует.
Известно, что ответил вождь: «Сволочь!» «Врезать так, чтоб было впрок». Но еще и добавил: «Это не русский, а какой–то тарабарский язык».
Платонову вторил Мандельштам: «Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть… Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться».
И, наконец, Эренбург, уже из другого времени: «Начиная с 1936 года и до весны 1953‑го судьба не только книги, но и автора зависела от прихоти одного человека, от любого вздорного доноса».
Когда смоленские чекисты в 1937‑м, выполняя план, раскручивали каэрорганизацию среди писателей, то решили втянуть туда и Александра Твардовского. И многие писатели дали на него показания: ведет–де антисоветские разговоры, заявляет: «Все равно мужицкий дух им вывести не удастся!», сын кулака, да и стихи пишет кулацкие! Чудом тогда не посадили.
Каким он вошел в историю? Один Твардовский — прославленный, член ЦК и депутат Верховного совета, сталинский лауреат, орденоносец. Другой — изуродованный системой и партией, оклеветанный, изгнанный из своего детища — «Нового мира», лучшего нашего журнала, пьет в одиночестве и умирает через полтора года после этого нокаута. Один — пишет советские лубки. Другой — поэмы, объявленные клеветническими и идейно порочными, запрещенными цензурой. Один — убежденный коммунист и даже сталинист. Другой — подрыватель коммунистической идеологии, столь же искренний антисталинист. Такую эволюцию совершили со временем многие.
Один Твардовский питается народными корнями, силен ими, любит деревню, из которой вышел. Другой — старается вырвать из себя эти корни, разлюбить русскую родину и полюбить советскую, во многом ей враждебную. В 1929‑м он писал в дневнике: «Я хочу рассчитаться с Загорьем навсегда, охладеть к нему. Я борюсь с природой сознательно. А то еще долго будут мерещиться березка, желтый песочек, мама и т. д.» Хороши эти «мама и т. д.»! Чтоб и не снились! Страшная операция над собой, над своей душой. И слава богу, что удалась она лишь частично.
Говорят, вышел из народа. Да, с точки зрения власти, он — народ, но, с точки зрения народа, он — власть. Между!
И два отца было у него: один — родной, личный, Трифон Гордеич, кузнец из хутора Загорье на Смоленщине, другой — всеобщий, отец народа, Иосиф Виссарионович. Хозяин хутора, семьи — и хозяин страны. Сталин–отец объ–явил родного его отца врагом народа. И вот надо выбирать между двумя этими отцами под угрозой собственного краха и гибели. Тоже пытка и казнь, такой выбор: прими высшую правду, над правдой семьи — правду страны, партии, земного бога 2.
Это замещение в сознании родного отца на «отца народов» было массовым. Завороженности тираном не избежали даже такие художники, как Булгаков и Пастернак: писали ему, мечтали о встрече и разговоре.
Из обращений к Сталину мог бы составиться толстый том. Каются в грехах, клянутся в преданности, просят разрешения на тему для сочинения или на поездку за границу, шлют рукопись на одобрение, жалуются на жизнь и на противников. Апеллируют к нему как к верховному судье и вершителю судеб. Последний шанс избежать ареста, выжить — припасть к сапогу Хозяина страны. Гордость распирала от случайно брошенной похвалы, кромешный ужас — от словесного пинка.
Сталин, говорят, с инквизиторской усмешкой пожимал плечами: «Что делать, у меня нет других писателей». Но ведь сам он и проводил селекцию, создавая таких писателей и беспощадно уничтожая других. Ведь и у них, писателей, не было другого вождя.
Власть выступала в роли организатора литературного процесса, раскладывала за кулисами из писательских имен, как из колоды карт, свой, кровавый пасьянс.
Пасьянс — игра или забава, придуманная, как считают, преступниками в тюрьмах. Карты раскладываются в заданном порядке, комбинации бесконечны. Существует множество видов этой игры. Положим, «Воронка» — все карты по одной постепенно убираются со стола, пропадают, как в горле воронки. Или «Русская тройка», здесь твой противник — сама судьба…
Суть кремлевской политической игры совпадала с карточной: какой–то внеш–ний признак выдается за внутренний. Политический пасьянс таков: неважно, что ты писатель, важно, что дворянин — значит, монархист. Или: неважно, что ты коммунист, но не осудил Троцкого — значит, троцкист. Или: неважно, что ты патриот, важно, что встречался с иностранцем — значит, шпион. И так далее, и так далее.
Пасьянс раскладывается только одним лицом. И в Кремле игрок, по существу, был один. Но освещение таково, что видны только руки — чекистские, лица игрока не видно. В самом деле, ведь Сталин лично никого не арестовывал, не пытал, не расстреливал. Мастер пасьянса, мастер терпения, он годами мог выжидать момент, чтобы убрать с игрового поля жизни свою жертву.
В том пасьянсе, который раскладывал вождь руками своих верных органов, отдельные имена тасовались, перебрасывались из одной антисоветской группы–колоды в другую, кто–то вдруг выдвигался на передний план, а кто–то отбрасывался в сторону. Каждый крупный писатель образовывал вокруг своего имени вражеское окружение, сам становился организацией, но, в то время как его окружение падало, мог уцелеть. Почему? Не иначе как по какому–то особому дьявольскому расчету.
Илья Эренбург был намечен к аресту в начале 1949‑го в связи с делом Еврейского антифашистского комитета, но Сталин, отметив другие фамилии галочкой и буквами «Ар.» — «Арестовать», против фамилии Эренбурга поставил замысловатый, полувопросительный значок. Это и спасло!
Дьявольское начало явно присутствовало в Сталине. Количество зла было столь избыточно, что переходило в сверхчеловеческое, инфернальное качество.
Самое удивительное, что довелось услышать об этом персонаже истории, рассказал один полузабытый киносценарист, Николай Николаевич Рожков. Однажды вождь устроил обсуждение нового фильма — «Сказание о Земле Сибирской». И пригласил к себе съемочную группу. Была глубокая ночь. Едва все устроились в каком–то просторном кабинете или маленьком зале, появился Сам. Взял стул и уселся напротив киношников. И Николай Николаевич, бывший в первом ряду, вдруг оказался в нескольких метрах от вождя, что называется — лицом к лицу. Дух захватило!