Руслан Киреев - Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков
Но самая внушительная и самая обнадеживающая бумага — так, во всяком случае, казалось вначале — родилась на свет за подписью не докторов, а актеров. Три выдающихся артиста — Качалов, Хмелев и Тарасова — написали Сталину о состоянии автора столь любимых вождем «Дней Турбиных». (Более дюжины раз смотрел!) «Врачи полагают, что дни его сочтены... Единственное, что, по их мнению, могло бы дать надежду на спасение Булгакова, — это сильнейшее радостное потрясение, которое дало бы ему новые силы для борьбы с болезнью».
Что подразумевалось под «сильнейшим радостным потрясением»? Немедленная постановка запрещенных пьес? Публикация книг? Разрешение выехать за границу, о чем он просил в течение стольких лет? Даже требовал... «Немедленно отправьте меня в Париж», — неистовствует герой «Записок на манжетах».
Теперь Париж вряд ли бы спас писателя — и Париж, и постановка, и выход книги, но суть не в этом. Суть в том, что даже попытай спасения не было сделано. Не считать же таковой неожиданный приход, явно по указанию Сталина, главного писательского начальника Александра Фадеева «Разговор вел на две темы, — записала в дневнике Елена Сергеевна, — о романе и о поездке Миши на юг Италии, для выздоровления. Сказал, что наведет справки». Опять разговоры, опять наведение справок — ах, как хорошо все это было знакомо Булгакову! И, кажется, не особенно теперь и волновало.
«Убедившись за последние годы, что ни одна моя строка не пойдет ни в печать, ни на сцену, я стараюсь выработать в себе равнодушное отношение к этому. И, пожалуй, я добился значительных результатов». Это письмо Вересаеву написано ровно за год до смерти, практически день в день (умер 10 марта, а писал 11).
Но вот о равнодушном отношении говорил явно преждевременно: история с «Батумом» — трагическое свидетельство тому. Но теперь, кажется, такое состояние и впрямь наступило. Одного ждал, одного просил у неба. Лучше всех поняла это Ахматова, написавшая в стихах, посвященных памяти Булгакова:
И гостью страшную ты сам к себе впустилИ с ней наедине остался.
Эти строки странным и, может быть, на первый взгляд оскорбительным образом перекликаются с фразой из «Собачьего сердца»: «Шариков сам пригласил свою смерть». Оскорбительным, потому что Шариков, но разве перед лицом смерти не все равны?
Ахматова собственноручно вписала стихи о Булгакове в свою книгу «Бег времени», которую подарила его вдове. И та дерзнула исправить в них одно слово. У Ахматовой: «дрожь предсмертной боли», она же сделала смертельной.
Да, теперь уже смертельной: все страшное, во что она до конца не могла поверить, свершилось. Кончились часы жизни, начались часы смерти. «Часы жизни и смерти», — так назывался репортаж Булгакова, опубликованный когда-то в газете «Гудок». Репортаж о том, как люди прощались с лежащим в Колонном зале Дома Союзов Лениным.
«Лежит в гробу на красном постаменте человек. Он желт восковой желтизной, а бугры лба его лысой головы круты. Он молчит, но лицо его мудро, важно и спокойно. Он мертвый».
Тогда эти строки воспринимались как знак преклонения перед великим человеком, теперь же они — свидетельство благоговейного отношения к таинству смерти, не больше не меньше. Смерти, которая, как и человек, тоже ведь может быть маленькой и позорной, а может быть великой...
В одном из разговоров с автором фундаментального «Жизнеописания Михаила Булгакова» Мариэттой Чудаковой Елена Сергеевна привела как-то горькие слова мужа: «Когда я умру, в какой-нибудь вечерней газете в крохотной рамочке будет напечатано: «Умер Михаил Александрович Вумаков». Именно так — Вумаков. (Вспомните женщину с телеграммой в поезде, которая выкликивала бухгалтера!) Конечно, Михаил Афанасьевич преувеличил, в газетах о его смерти писали, но не много и не так, как он того заслуживал. И провожали не так — в последний-то путь!
Сначала приезжали прощаться с покойным домой, потом гроб снесли «по стертым, узким, надстроечным ступенькам», как написал один из очевидцев, перевезли в Союз писателей и установили на постамент. «В большом полутемном зале стояли группки людей. Многие подолгу. Многие уходили и приходили опять. К вечеру собралось людей побольше. Было тихо. Музыки не было. Он просил, чтобы ее не было».
Панихида была назначена на пять, но минут пятнадцать подождали — вдруг еще подойдут, потом вперед вышел уже знакомый нам сосед Булгаковых по лестничной площадке драматург Файко, который на пару с другим близким Михаилу Афанасьевичу человеком Павлом Поповым «одевали покойного, причесывали и готовили в последний путь». Файко скучно говорил правильные вещи. В числе прочего напомнил о том, что усопший был человеком театра, а потому «ощущал жизнь, как действие».
Может быть, кто-нибудь из присутствовавших подумал про себя, что вот оно, последнее действие, но он ошибся — впереди в булгаковской судьбе было еще много разного...
Из Союза писателей отправились в крематорий, встречу с которым он тоже, пусть и своеобразно, но предсказал в одном из писем. «Печка уже давно сделалась моей излюбленной редакцией. Мне нравится она за то, что она, ничего не бракуя, одинаково охотно поглощает и квитанции из прачечной, и начала писем, и даже, о позор, позор, стихи».
Теперь она поглотила его... «Покойся, кто свой кончил бег!..» Булгакову очень по душе была эта строка из стихотворения Жуковского, не зря взятая им в качестве эпиграфа к одной из самых любимых его пьес. И даже давшая ей название. Слово «покойся» относится тут не к телу (да и в случае с Булгаковым от тела осталась лишь горстка пепла), слово относится к духу. Ибо лишь дух может обрести настоящий и вечный покой. Как обретает его Мастер. Как обретает его Маргарита. Как обретает его в конце концов великий грешник и великий искупитель своих грехов пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат...
На могиле Булгакова долго не было памятника — вдова упорно отказывалась от всех предложений. «Я никак не могла найти того, что я хотела видеть на могиле Миши — достойного его. И вот однажды, когда я по обыкновению зашла в мастерскую на Новодевичьем, — я увидела запрятавшуюся в яме какую-то глыбу гранитную. Директор мастерской, на мой вопрос, объяснил, что это — голгофа, снятая с могилы Гоголя, когда ему поставили памятник. По моей просьбе, при помощи экскаватора, подняли эту глыбу, подвезли к могиле Миши и водрузили».
Так произошло воссоединение с Гоголем, к которому он шел, к которому прислушивался и присматривался всю свою жизнь. Присматривался в самом прямом смысле слова. Актер Художественного театра Г. Конский поведал в своих скупых мемуарах, как однажды Булгаков остановился внезапно у памятника Гоголю. Остановился и — «долго, смотрит ему в лицо, слегка задравши голову. Потом так же молча он медленно обходит памятник и внимательно, как будто видит их в первый раз, всматривается в барельефы героев гоголевских произведений. Потом смотрит на памятник сзади. Резко поворачивается и быстро идет по бульвару».
Гоголь ему даже снился. «...Ко мне ночью вбежал хорошо знакомый человечек с острым носом, с большими сумасшедшими глазами. Воскликнул: «Что это значит?!»
А это значит: классик возмущался (по вполне конкретному поводу) вольной булгаковской инсценировкой «Мертвых душ». Быть может, излишне вольной... Письмо, где приводится этот малоприятный сон, довольно длинное, почти месяц писалось, и содержит обращенную к Гоголю пророческую фразу «Укрой меня своей чугунной шинелью».
Укрыл... А адресат письма, актер и режиссер Павел Сергеевич Попов, стал, между прочим, автором первой биографии Булгакова В ней тоже упоминается Гоголь. Отметив, что «тяжкие месяцы все прогрессировавшей болезни Михаил Афанасьевич проводил как подлинный герой», биограф пишет далее: «Жизнелюбивый и обуреваемый припадками глубокой меланхолии при мысли о предстоящей кончине, он, уже лишенный зрения, бесстрашно просил ему читать о последних жутких днях и часах Гоголя».
Его собственные последние дни были не менее жутки. 1 марта жена записывает его сбивчивые, с мучительными паузами, слова: «Умереть, умереть... Но смерть все-таки страшна... Впрочем, я надеюсь, что... сегодня последний, нет предпоследний день...»
Надежда не оправдалась — это был не последний и даже не предпоследний день; мучаться оставалось больше недели. «У него появляются периоды помутнения рассудка, — писала матери в Ригу Ольга Сергеевна, — он вдруг начинает что-то говорить, странное».
Лишь жена могла еще хоть с трудом, но понимать его. «Когда в конце болезни он уже потерял речь, — говорила она потом в одном из немногих своих интервью, — у него выходили иногда только концы или начала слов. Был случай, — рассказала она, — когда я сидела около него, как всегда, на подушке на полу, возле изголовья его кровати, он дал мне понять, что ему что-то нужно, что он чего-то хочет от меня. Я предлагала ему лекарство, питье — лимонный сок, но поняла ясно, что не в этом дело. Тогда я догадалась и спросила: «Твои вещи?» Он кивнул с таким видом, что и «да» и «нет». Я сказала «Мастер и Маргарита»? Он, страшно обрадованный, сделал знак головой, что «да, это».