Анатолий Ланщиков - Анатолий Жигулин: «Уроки гнева и любви…»
«В сборнике Анатолия Жигулина «Огни моего города» есть стихотворение «Пушкинский томик» (это стихотворение было опубликовано в газете «Коммуна» в сорок девятом году. — А. Л.). Это нехитрое повествование о том, как человек вернулся в разрушенный город, как он думает о поломанных людских судьбах, разбитом счастье и вдруг находит на развалинах родного дома обгорелый том Пушкина. Радость подступает к сердцу; и человек с просветленным взглядом прячет книжку в карман солдатской шинели.
В этом раннем произведении Анатолия Жигулина… уже выражен склад его дарования.
Трудное испытание. Победа светлого, человечного. Вот главный мотив, проходящий через маленькую книжку стихов, выпущенную Воронежским книжным издательством…»
Так начиналась короткая газетная рецензия Владимира Гусева на первый сборник стихов своего земляка Анатолия Жигулина. О стихотворении «Пушкинский томик» В. Гусев сказал: «Это нехитрое повествование…» То же самое можно было бы сказать и о рецензии В. Гусева, однако в «этом нехитром повествовании» критика о первом стихотворном сборнике А. Жигулина, пожалуй, было сказано главное и о природе поэтического дарования молодого поэта, и о направле–нии его нравственных исканий. Потом о стихах Жигулина будет написано очень много разных и по своим литературным достоинствам и по степени доброжелательности к самому поэту статей, однако главное о его стихах будет уже подмечено молодым Владимиром Гусевым в его «нехитром» критическом анализе первой стихотворной книжки Анатолия Жигулина. И причина тому, с одной стороны, прозорливость молодого критика, а с другой — отчетливость эстетической позиции и определенность гражданских намерений молодого поэта.
В 1961 году в Воронеже у Анатолия Жигулина выходит вторая книжка стихов под названием «Костер–человек». Воронежский критик Анатолий Михайлович Абрамов, человек чуткой, щедрой и отзывчивой души, послал эту книгу Александру Трифоновичу Твардовскому. В сентябре А. Абрамов получает из Москвы телеграмму: «НАПИШИТЕ ДЛЯ НОВОГО МИРА РЕЦЕНЗИЮ НА КОСТЕР ЖИГУЛИНА ЗИТ ПЕРЕДАЙТЕ АВТОРУ МОЮ ПРОСЬБУ ПРИСЫЛАТЬ НОВЫЕ СТИХИ — ТВАРДОВСКИЙ».
Это было признание, признание не только литературного, поэтического таланта, но и признание поэтической судьбы. Тут же отправляются по почте стихи в «Новый мир», а 4 ноября молодой, воодушевленный признанием воронежский поэт Анатолий Жигулин приезжает в Москву и сразу же направляется в редакцию «Нового мира». О встрече с Твардовским я предоставлю рассказывать самому Жигулину.
«Первые слова Твардовского меня несколько удивили. Он внимательно присмотрелся ко мне и сказал:
— Вид у вас болезненный, но глаза веселые, живые. Верю, что вы выздоровеете!
Уже после я сообразил, что это, вероятно, Абрамов писал Твардовскому о моей болезни. Александр Трифонович попросил меня рассказать о себе, заинтересовался подробностями моей трудовой биографии. Читая стихотворение «Хлеб», в котором говорилось о работе на лесосеке, он спросил:
— А что, действительно была такая норма — двадцать кубометров?
Я объяснил, что норма выработки при валке леса зависит от многих условий: от диаметра и породы деревьев, от пилы (лучковая или двуручная) и даже от погоды.
— А вот у вас строка: «Под крики «бойся», брань и смех…» Что это значит — «бойся»?
Я объяснил, что так кричат вальщики при падении дерева, чтобы предупредить об опасности. Твардовский несколько раз повторил, как бы удивляясь непривычному оттенку слова:
— Гм… Бойся!.. Бойся!.. Это слово хорошо бы поставить в конце строки!
Читая «Полярные цветы», Твардовский отчеркнул строфу:
И разом ахнули ребята,Нажал водитель на педаль:Была светла и розоватаОт тех цветов глухая даль.
— Не мне об этом говорить, — сказал он, — но ото же Твардовский.
Читая стихи, Александр Трифонович удивительно точно и сразу находил в них места, где хоть в малейшей степени нарушалась гармония, где стихотворная строка не соответствовала естественному движению внутреннего чувства. В моем стихотворении «Земля» рассказывалось о рытье котлована, об упорном сопротивлении земли, скованной мерзлотой. «Мы сначала снимали твой снежный покров. Кисти мерзлой брусники алели, как кровь. Корни сосен рубили потом топором, и тебя обжигали горячим костром…» Начальный вариант заканчивался так:
Наконец ты сдавалась,Дымясь и скорбя.Мы ведь люди, земля!Мы сильнее тебя.
Ты обиду на насВ глубине не таи:Мы ведь люди, земля,Мы ведь дети твои.
Стихотворение Твардовскому понравилось, но последнюю строфу он удалил беспощадно:
— Это нехорошо! Если вы дети, то земля — мать. А вы ее били–колотили, жгли костром. Да еще после этого говорите: не обижайся, мол, на нас — мы ведь твои дети!
Говорят, Твардовский в жизни бывал порою суров и даже резок, в частности в отношении к молодым поэтам. Допускаю, что в этом есть небольшая доля истины, идущая от высоких требований поэта к стихам. Но мне всегда открывался в нем прежде всего человек добрый, участливый, готовый помочь. Сейчас понимаю, как много значили для меня даже нечастые общения с Твардовским — и для моего творчества, и даже — не побоюсь сказать — для окончательного формирования моего мировоззрения. Не говоря уже о самом прямом участии Твардовского в моей судьбе (он хлопотал об устройстве меня в московскую больницу, звонил хирургу, который меня оперировал).
Для понимания одной очень важной, а может быть, и главной черты Твардовского (и человека, и поэта) значителен, на мой взгляд, следующий эпизод. В одну из встреч я показал ему свое стихотворение, в котором обыгрывалась старинная поговорка «Москва слезам не верит». В стихах говорилось о нелегких жизненных испытаниях, об их преодолении. Заканчивались они словами:
Я сам теперь не верю в слезы.Я верю в мужество людей!
Стихи понравились Твардовскому — деталями и эмоциональным напряжением, но лобовое окончание его не устроило:
— Перепишите конец! Сделайте его теплее, тоньше, человечнее. Знаю, что это трудно, но попробуйте раскалить, расплавить себя до того состояния, в котором писали… Зачем эта твердокаменность — «не верю в слезы»! Слезам нужно верить…
Стихи я переписал. Они были приняты в журнал. Нынче, перечитывая Твардовского и вспоминая этот разговор, я особенно ощущаю важное свойство его лирики: обостренное чувство совести, чувство долга и какой–то необыкновенной сопричастности к чужой боли».
Обостренное чувство совести, обостренное чувство долга… Да, это и есть истинный Твардовский.
Когда началась Великая Отечественная война, то все, естественно, стали жить войною. Один из тогдашних лозунгов «Все для фронта, все для победы» стал внутренним личным принципом для большинства людей. Этот принцип безраздельно овладел душой и сердцем Твардовского, он пишет пронзительные стихи о войне, создает свою знаменитую поэму о Василии Теркине, о которой сам потом скажет так: «Каково бы ни было ее собственно литературное значение, для меня она была истинным счастьем. Она мне дала ощущение законности места художника в великой борьбе народа, ощущение очевидной полезности моего труда…»
И все–таки даже такие грандиозные исторические события, как Великая Отечественная война, не загородят от него, не сотрут в его памяти тех первых военных впечатлений, которые ему довелось пережить в короткие месяцы финляндско–советского военного конфликта. Именно в годы Великой Отечественной войны он напишет:
…Как будто мертвый, одинокий,Как будто это я лежу.Примерзший, маленький, убитыйНа той войне незнаменитой,Забытый, маленький, лежу.
В каком же постоянном напряжении должна была жить душа поэта, если даже по прошествии нескольких лет это воспринималось так свежо, так остро, так лично: «Как будто мертвый, одинокий, как будто это я лежу…» Вот она, истинная, глубоко поэтическая сопричастность с чужой болью, о которой говорил Жигулин.
Пройдет почти три десятилетия, и Твардовский опубликует свои заметки «С Карельского перешейка» («Новый мир», 1969, № 2) о теперь почти уже совсем забытой кампании зимы 1939/40 года. «Сжималось сердце при виде своих убитых, — писал Александр Трифонович. — Причем особенно это грустно и больно, когда лежит боец в одиночку под своей шинелькой, лежит под каким–то кустом, на снегу. Где–то еще идут ему письма по полевой почте, а он лежит. Далеко уже ушла его часть, а он лежит. Есть уже другие герои, другие погибшие, и они лежат, и он лежит, но о нем уже реже вспоминают. Впоследствии я убеждался, что в такой суровой войне необыкновенно легко забывается отдельный человек. Убит, и все…»