Жан Старобинский - Материя идей
Вот такую панораму я набрасываю, пользуясь известными мне культурными документами; она ограничена моими знаниями и пробелами в них. Часто мне приходится выбирать между более широким панорамным обзором и пристальным рассматриванием деталей какого-нибудь произведения. Действительно, порой возникает желание оставить общую перспективу и погрузиться в одно произведение, в одну книгу. В связи с распорядком дня я лишь кратко отметил, сколь интересно было бы исследовать этот мотив у Флобера, особенно в «Госпоже Бовари»: в этом романе течение дня подробно описывается в связи со свадьбой Эммы, с сельскохозяйственной выставкой и с типовым распорядком дня Эммы во время ее поездок в Руан. Они так и напрашиваются на сравнение. У каждого из этих дней свой социальный, коллективный фон. Каждый из них переживается героиней, но с другим партнером: с Шарлем, Родольфом, Леоном. Если бы я осуществил этот замысел, мне удалось бы добиться более точного знания об искусстве Флобера, а может быть, и сообщить читателям то удовольствие, которое я сам испытываю, открывая и реально проводя такое толкование. Литературная критика не должна оставаться какой-то холодной операцией. И согревать ее должны не только эстетические предпочтения и оценочные суждения критика.
Так же и с моими работами о телесном опыте и его словесных выражениях в литературе. Предмет этого исследования, которое по-прежнему продолжается, — не история объективного познания, как оно развивалось в медицинских науках. Это и не те зримые образы тела, что вырабатывались в визуальных искусствах, литературе и кино. В данном случае меня интересует то, как субъект переживает собственные телесные ощущения и каким образом он их выражает. Таким «субъектом» может быть коллективный субъект, присутствующий в языке и в его расхожих метафорах. (Я имею в виду пионерскую работу Ричарда Б. Онианса, результатом которой стала его классическая книга «Происхождение европейских понятий о теле, духе, душе, мире, времени и судьбе» — Кембридж, 1951.) Я исходил из следующей гипотезы, которую надо было проверить наблюдениями и примерами: одно из последствий новоевропейского индивидуализма проявляется в повышенном внимании, которое субъект уделяет внутренним ощущениям своего тела. Для обозначения такого рода ощущений на пороге XIX века изобрели слово «кенестезия». А ранее для этого служил ряд важных тропов. Как говорится в знаменитом фрагменте из Сафо, любовь подобна ожогу; во всех языках так или иначе выражены трепет и дрожь, которые представляют собой одновременно и ощущение, и непроизвольное движение. А как много новаций в языке романов Бальзака, внимательно читавшего книги и словари по медицине! Рассказывая о том, как Цезарь Бирото ценой многих испытаний восстанавливает свою коммерческую честь, Бальзак упоминает целый ряд телесных ощущений: головокружение, стеснение в груди. Разве не показательно, что один из знаменитых романов об индивидуалисте называется «Голод» (Гамсун), а другой, значительно более поздний, — «Тошнота» (Сартр)? Флобер, создавая историю Эммы Бовари, заставляет свою героиню переживать предельные состояния, когда ее бросает то в жар, то в холод. Об этом я написал статью под названием «Шкала температур». Когда Гюисманс, отходя от натурализма, создает фигуру образцового эстета Дезэссента в романе «Наоборот», он представляет его страдающим от «желудочного невроза», при котором любая нормальная еда становится невозможной из-за боли. В конце XIX века Валери также делает своего героя-интеллектуала господина Теста внимательным наблюдателем собственных невралгических болей при попытках заснуть. Кенестезия занимает значительное место и у Пруста. Она фигурирует уже в самом начале «Комбре», где рассказчик вспоминает, как он ложился спать, какие сны видел и как они прерывались неполным пробуждением. При исследовании этой тематики следует принимать в расчет и Кафку, Беккета, Арто, Мишо, Леклезио. Но такое исследование не достигло бы своей цели, если бы не учитывало не только новейшую литературу, но еще и всю паралитературу, заменяющую нам старинные учебники житейской мудрости. В итоге такого исследования стало бы возможным поставить общий психосоциальный диагноз «человеку развитых обществ». А отсюда вытекают новые вопросы: не оборачивается ли столь индивидуализированное самовосприятие утратой личной идентичности? Не уместно ли здесь понятие нарциссизма, как его трактуют в психоанализе? Парадокс: прибегая к изощреннейшим сознательным приемам, мы в итоге теряемся в полной примитивности и недифференцированности. Не получается ли, что в глубине этой заботы о себе — желание забыть о себе?..
С. З. Верно ли я понял вас, что с точки зрения той Stoffgeschichte, о которой вы говорили, постоянные и неизменные элементы культуры связаны не столько с идеями как таковыми, сколько с рамками, в которых идеи высказываются? Эти рамки определяются либо физиологическими закономерностями, либо институциональными традициями; и эти рамки, без которых невозможно понять смысл высказывания, представляют собой промежуточную зону, где история идей теряется, словно река в море, в истории литературной?
Ж. С. Ваше замечание очень верно. Действительно, в этой своей работе, начатой в 1976 году и изучающей интерес индивидов к своей кенестетической чувствительности, я коснулся одного из аспектов проблемы, изученной Фуко под названием «заботы о себе». С точки зрения некоторых других философов, стоящая здесь проблема будет проблемой рефлексивности. Но мне не хотелось бы вести свое исследование в плане таких концептов. Я охотнее обращаюсь к свидетельствам людей, и особенно к таким особенным свидетельствам, как литературные тексты. Я стараюсь изучать в них не то, как они повторяют «общие места» или риторические топосы, а то, как они их нарушают и видоизменяют. Психолог К. Г. Юнг приписывал некоторым группам образов своеобразный вневременной характер, называя их архетипами и усматривая в них постоянные инстанции человеческой души. Я же стараюсь, наоборот, различать вариации, которым подвержены те или иные «мотивы», и ищу в этих вариациях знаки перемен, происходящих в более широком масштабе. С другой стороны, мне кажется, что вы совершенно правы, подчеркивая несинхронность элементов произведения. Сколь бы «красноречивым» оно ни было, оно не является уменьшенным зеркалом своей эпохи, да и сама эпоха предстает нам связным единством лишь в умозрении. Не все сложные комплексы суть организмы. Генетическая критика текстов показывает нам, что многие романы и стихотворения составлены из разнородных частей, что роль издателя и редактора в них порой важнее авторской. Тем не менее я предпочитаю рассматривать текст наивно, как он является мне, как читали его другие читатели, но только добавляю мысленную оговорку «может быть».
С. З. Если смотреть на историю культуры с такой точки зрения, то отчетливо опознаваемые идеи, принадлежащие кому-то конкретно, сближаются с крайне обширными и анонимными образованиями, которые называют «ментальности». Видимо, ими образуется «ткань» (Stoff), та материя, где идеи превращаются одна в другую, проходя через неизвестные нам опосредования. Можно ли сказать, что ментальность образуется из обломков идей, создаваемых великими мыслителями, или же эта анонимная циркуляция смыслов образует тот «культурный бульон», откуда возникают новые идеи мыслителей?
Ж. С. Понятие «ментальности» было одно время довольно широко распространено, потом настало время его критики и пересмотра. Применительно к литературе и искусству стали охотнее говорить об идейных течениях или даже движениях, что позволяет точнее группировать факты. Стали стремиться к описанию «среды», форм социальной солидарности, разделяемых ценностей, когда людей объединяют общие убеждения и интересы. В разных обществах и группах постоянно использовались вновь одни и те же языковые ресурсы. И в них постоянно бытовал набор аргументов, «почерпнутых у лучших авторов», как принято было говорить. Ментальностью определяется некоторый язык и способ его применения. В данном случае я предпочитаю говорить о симптоматичных фактах-«уликах», как поступает микроистория в версии Карло Гинзбурга или Натали Земон Дэвис[16]. Схематизируя, можно сказать: какое-нибудь мелкое событие, обнаруженное в хронике или в судебном деле, показывает нам страхи и навязчивые идеи целой эпохи. Например, для XIV–XV веков это идея «великого заговора» против христианства, преследование евреев и тех, кого обвиняют в магии и колдовстве. Таким образом, микроистория ведет к психоистории.
Выясняя, какие нормы утверждались господствующей ментальностью в известный момент и в известном месте, мы получаем возможность различить и то, что не соответствует устанавливаемому этой ментальностью общему правилу, — то есть отклонения и инновации. Здесь в круг наших размышлений вступает вопрос об оригинальности. Лео Шпитцер, вместе с которым я работал в Балтиморе, основывал метод своей стилистики на восприятии «стилистического отклонения». Он искал то, чем обозначается исключение, — черту, которая задерживает наше внимание и требует, чтобы ее понимали. Шпитцеровская интерпретация начинается с обнаружения того отклонения, которым маркируется личный стиль. Историки Констанцской школы[17], весьма внимательные к наследию русских теоретиков, попытались, напротив, взять за отправную точку так называемый горизонт ожидания писателей — тем самым они заново, на свой лад, пришли к «среде и моменту», как их мыслил Тэн в 1860-х годах[18], только он некстати прибавлял к ним еще и расу, то есть ментальность этносоциальных групп, к которым принадлежали изучаемые им авторы.