Владимир Гусев - Искусство прозы
Особое дело — работа над языком. Скажем о ней два слова. Язык, в отличие от композиции, дело наиболее темное и личное в творчестве, с языка начинается сам художник. Нет его — нет и никаких тем, проблем и т. д. Это к тому, что выводить тут законы — глупо. Но примеры привести можно. Можно и предостеречь от чего-то.
Обычная манера «работы над языком», особенно в прозе, — это переписывание. Все это знают по семинарам: «перепишите» — это обычные советы руководителей… Но что это значит? Наиболее принятая суть переписывания — это сокращать и сглаживать. Текст становится плотным и как бы отполированным, т. е. профессиональным, по многим мнениям. Действительно, те или иные крупные писатели в этом и видели суть работы над текстом. «Отливка абзаца» (Л. Леонов, слышано лично). Бабель болезненно выбрасывает все слова, которые можно выбросить. Искусство прозы — это искусство вычеркивания, считал Чехов, особенно применительно к своему более раннему опыту; и хотя это несколько иное, чем полировка или даже «отливка», но тенденция та же — прямое ужатие, уплотнение.
Однако художественная литература не промышленность, и приемы работы здесь разнообразнее. Это не против четкого сокращения, задачи тут иные. Удаление действительно лишнего словесного материала — вообще непременное условие работы над текстом. Остается выяснить, что же лишнее, а это самое трудное с точки зрения тех или иных стилей. Когда стиль подчинен правилу прямого лаконизма, работа над ним, конечно, практически так же сложна, как и над любым другим стилем, но в принципе не вызывает затруднений. Делай откровенно короче, и все тут. В принципе тяжелее стили более косвенные в этом отношении — не лаконичные в прямом смысле слова. У Гоголя, у Толстого, Достоевского, Бунина, позднего Чехова и так далее тоже нет лишних слов, но в каком смысле? Текст их внешне не так уплотнен, как текст прозы Пушкина (особенно тоже более раннего), более раннего Чехова, далее Зощенко и других. Из зарубежных — Стендаля, Хемингуэя и др. А иногда и вовсе не уплотнен. У Гоголя, у Толстого и Достоевского могут, например, подряд стоять до 8 прилагательных, некоторые из которых кажутся просто и тавтологическими: «дорожки были сыры и грязны» (Толстой). При этом они могут быть вовсе не изобразительны, как у того же Бунина, а голо эмоциональны, психологичны, а то и попросту эмоционально риторичны. Тем, где Флобер пришел бы в ужас, Достоевский чувствует себя как рыба в воде: «Твердым, неумолимым взглядом». Что из этого следует?
Из этого следует только, что и прямой лаконизм — не догма. И что самое переписывание может быть разного типа. Ведь очень известно, что и Гоголь, и Толстой как раз очень даже работали над текстом (см. в начале слова Гоголя о «Банкруте»), в частности и порою по многу раз переписывали его. Так что о случайности, о неотработанном черновике, о чрезмерном пиетете к 1-му варианту, к своему гениальному исходно-интуитивному слову нет и речи. Но переписывая, они ведут себя совершенно иначе, чем лаконические стилисты. Толстой, переписывая, разрушает гладкую фразу, делает ее более корявой (естественной), добавляет деталей там, где их мало, вводит придаточные там, где их не было, вообще в конечном итоге не сужает, а расширяет — конкретизирует, оживляет текст: он так это делает. Гоголь и Достоевский озабочены не столько внешней точностью и лаконизмом текста, сколько точностью в передаче эмоции, стихии, предельного напора, «надрыва» (Достоевский, любимое слово) жизни. С этой точки зрения они по-своему лаконичны и лаконичней, точней они быть не могут. Бунин нанизывает изобразительные эпитеты и тем создает объемную, непринужденную и пластичную, музыкальную и живописную картину жизни, природы. Но прямого лаконизма тут нет. Так что и переписывание — не в эту сторону. Мало того, Бунин признается в очерке о Чехове, что сплошь и рядом он вообще не переписывает. И Чехов, по словам Бунина, вполне разделяет его эту установку в стиле. Трудно судить, но, думается, относительно позднего Чехова («Скучная история» с ее «нарочитыми» стилистическими длиннотами, рассуждениями и вообще крайней стилистической экстенсивностью!) это вполне убеждает. Впрочем, и ранний Чехов, по-видимому, не так уж и переписывал, хотя и вычеркивал. Просто он исходно, первоначально-органично писал коротко.
На этом примере уж видно, что работа над языком есть занятие повышенно индивидуальное: даже самое переписывание как метод работы — внутренне сугубо разнообразно.
Или проблема штампа. В принципе каждый знает, что штамп, особенно в прозе, — дело плохое. «Особенно», ибо поэзия, вследствие своей интенсивнейшей языковой обобщенности, вследствие «тесноты стихового ряда» (Тынянов) — если это стих! — очень может работать и как бы на штампах, мастером чего был прежде всего наш Пушкин. Обратитесь к рассказу В.В.Вересаева о слове «дивный» в контексте у Пушкина («Поникла дивною главой»). Слово «дивный», бывшее тогда «штампом? 871», с рифмами «призывный» и пр., не в конце, а в середине строки вдруг обретает у Пушкина особое, свежее звучание. Тут важны интонация, ритм, связь и взаимодействие звуков и все такое.
Важен и этот внутренний, а не внешний ритм… Короче, штамп оживляется, становится ощутимым, как сказали бы Тынянов и Шкловский. Это очевидный урок. Но все же, все же: да, это поэзия. А в прозе? Проза тоже может работать как бы на штампах, но в ней это сложнее. «Свободное» слово требует полной ответственности, тут «перезвон» на уровне звука, интонации, ритма вполне ограничен. Тем не менее. Мастерами этого хода были, конечно, Чехов и позднее Андрей Платонов. «В областном городе умерла старуха». Отдельно тут все штампы, стертость синтагмы и слова, вместе — мощный образ. «Соединение несоединимого»: в областном городе — умерла старуха. Взаимодействуют пласты жизни — смысла жизненнего. Так извечно у Андрея Платонова.
Сами штампы как таковые могут быть разного порядка, и все это должно быть подчинено языковой интуиции. Как ни странно на первый взгляд, безопаснее всего штампы явные, очевидные. Абсолютно стертые и угасшие. («Автоматизация»: Шкловский, Тынянов). Они оживают как бы с другой стороны: уже не претендуя на актив в образе. «Глаза как небо голубые». Пушкин далее пародирует и снимает банальность (см. выше о композиции): «Все в Ольге… но любой роман возьмите и найдете, верно, ее портрет». Однако Пушкин знает и то, что сами по себе «глаза как небо голубые» не раздражают читателя, ибо и не воспринимаются как свежий образ, а воспринимаются как просто слова, информация. Поэтому он и говорит так небрежно и на проходе. Не «глаза, голубые, как небо», а «глаза как небо голубые»: именно без запятых. (Я тут беру не метрическую, а картинную, «эйдологическую» сторону дела). Так же и Лермонтов, говоря:
И с грустью тайной и сердечнойЯ думал: «Жалкий человек!Чего он хочет!., небо ясно,Под небом места много всем,»
не претендует на особую изобразительность как таковую, а претендует просто на определения. Здесь сплошные штампы («грустью тайной», «жалкий человек», «небо ясно»), но они действуют своим общим смыслом и ритмом. Как и в случае с «дивным» у Пушкина, образ тут идет не через прямую новизну, а через «чуть-чуть» (Толстой). Чуть сдвиг — в ритме и смысле; и — образ. В «глазах как небо голубых» и этого нет, но они и не претендуют. Кстати, когда Лермонтов хочет дать прямой, явный образ голубых глаз, он работает куда резче, чем Пушкин в этом случае: «Эмалью голубой», «…небо Италии в глазах ее светится». «Глаза как небо…» и «небо Италии» — «дьявольская разница» в стиле изображения.
В прозе простые, не претендующие штампы могут идти еще уверенней, чем в поэзии, но тут требуется колоссальное чувство грани. Одно дело — штамп, который перестал и быть штампом, иное дело — известный комплекс «клейких листочков». Это худший тип штампа в прозе. История такова. Иван Карамазов произносит свои знаменитые речи о клейких листочках, которых не заменят блага рая. Толстой, начиная «Воскресение», говорит о клейких листьях, кои делают весной свое дело, независимо от ужасов людской жизни. Ну и так далее. Многие писатели подхватывают этот очевидный образ: в самом деле, что же сказать о молодых тополиных листьях, как не клейкие? Какие же они еще?
Кстати, обыкновенно так и мотивируют употребление штампа; приученные к тому, что «искусство — это сама жизнь», средние и плохие писатели сетуют: «Так в жизни, а меня такие-сякие снобы ругают за штамп».
Есть, однако, внутренние законы творчества, которым в свою очередь совершенно не важно, как оно там, в «самой жизни», т. е. вне художественного явления, в самом его материале; искусство прозы — это искусство слова, и свежесть изображения входит в эту целостность. Это свойство литературоведчески опоэтизировано и, если так можно выразиться, отчасти абсолютизировано в учении Шкловского, Тынянове и др. об «ощутимом слове», об «автоматизации приема». Автоматизация — это и есть штамп. И штамп типа «клейких листочков» именно хуже всего. Он еще не потерял своей внутренней формы — не воспринимается как «глаза голубые»; и в то же время он несет на себе тот нестерпимый колер «литературы» в плохом смысле, «литературы» в противовес Жизни, всегда встающей за подлинно свежим, рельефным словом, который, собственно, и является признаком штампа как отрицательного явления. Деталь типа «клейких листочков» слишком конкретна, она слишком частная, чтоб быть признаком, деталью большого стиля, передаваемой от художника к художнику, из поколения в поколение; и она слишком явственно непервична, чтоб быть признаком индивидуального стиля. Вот эта дурная промежуточность и порождает особую ядовитость для текста такого-то рода штампов.