Александр Генис - Довлатов и окрестности
Довлатов, кстати, очень любил героя Леонида Андреева, который говорил, что из-за порочности недостоин носить человеческое имя и поэтому просит называть его буквой, а лучше — цифрой.
4Довлатов понимал, что окружает себя своими жертвами, но сделать ничего не мог. Даже заменить настоящее имя персонажа для него было мучительно — все равно что стать соавтором чужого произведения.
Вымышленные имена, как бумажные цветы, не могут ни приняться, ни прорасти. Подмены может не заметить читатель, но не автор. Придуманное имя ему мешает, ибо не заменяет настоящее, а конкурирует с ним: фальшивый персонаж отпихивает настоящего. Даже в газетной текучке Сергей предпочитал обходиться без псевдонимов. При необходимости он употреблял инициалы «С. Д.».
Опасность псевдонимов в том, что они заменяют личность автора фантомами. Не случайно они так редко похожи на настоящие фамилии. Я, правда, знаю журналиста Каца, принципиально подписывавшегося Левин. Но обычно псевдонимы звучат вычурно, как Северянин, или мелодраматично, как Горький.
Одному Лимонову псевдоним подходит больше фамилии, но только благодаря Бахчаняну, который придумал Эдуарду Савенко «высокопарную и низкопробную» фамилию.
Гордый изобретением, Вагрич требовал, чтобы каждую подпись Лимонов сопровождал указанием «Копирайт Бахчаняна». Это не мешало им дружить. По крайней мере до тех пор, пока Лимонов не вставил в автобиографический роман гомосексуальный эпизод, на который Вагрич отреагировал газетным объявлением: «Ищу приключений на свою жопу. Лимонов».
В Нью-Йорке кроме Бахчаняна один Довлатов терпимо относился к Лимонову. Сергей не только, как все, читал с интересом его скандальный роман «Это я, Эдичка», но и — в отличие от всех — публично заступался за автора, которого наши в конце концов выдавили из Америки во Францию. В Париж его провожал тот же Вагрич — напоследок он помог Лимонову найти кроссовки на каблуке.
Все мы не красавцы
1Сергей мало что любил — ни оперы, ни балета, в театре — одни буфеты. Даже природа вызывала у него раздражение. Как-то в обеденный перерыв вытащили его на улицу — съесть бутерброд на весенней травке. Сергей сперва зажмурился, потом нахмурился и наконец заявил, что не способен функционировать, когда вокруг не накурено. С годами, впрочем, он полюбил ездить в Катскильские горы, на дачу. Но и там предпочитал интерьеры, выходя из дома только за русской газетой. «Страсть к неодушевленным предметам раздражает меня, — писал Довлатов, — я думаю, любовь к березам торжествует за счет любви к человеку».
Мне кажется, Сергей был просто лишен любопытства к не касающейся его части мира. Он не испытывал никакого уважения к знаниям, особенно тем, что Парамонов называет необязательными. Обмениваться фактами ему казалось глупым. Несмешную информацию он считал лишней. Довлатов терпеть не мог античных аллюзий. Он и исторические романы презирал, считая их тем исключительным жанром, где эрудиция сходит за талант. Сергей вообще не стремился узнавать новое. Книги предпочитал не читать, а перечитывать, путешествий избегал, на конференции ездил нехотя, а на лиссабонской и вовсе запил. В результате путевых впечатлений у него наберется строчки три, и те о закуске: «Португалия… Какое-то невиданное рыбное блюдо с овощами. Помню, хотелось спросить: кто художник?»
Мне тогда все казалось интересным, и понять довлатовскую индифферентность было выше моих сил. Я не только выписывал каждый месяц по дюжине книг, но и читал их. И историю Карфагена, и дневники Нансена, и кулинарный словарь. Я знал, как устроена дрободелательная машина, мог перечислить гималайские вершины и римских императоров. Кроме того, я тайком перечитывал Жюля Верна и сам был похож на капитана Немо, который на вопрос «Какова глубина Мирового океана?» отвечает сорока страницами убористого текста. Что касается путешествий, то ездить мне хотелось до истерики. Я побывал в сорока странах. Более того, мне всюду понравилось.
Довлатову я об этом не рассказывал — страсть к передвижению ему была чужда. И, как выяснилось, неприятна. «Вайль и Генис, — писал Сергей в период охлаждения, — по-прежнему работают талантливо. Не хуже Зикмунда с Ганзелкой. Литература для них — Африка. И все кругом — сплошная Африка. От ярких впечатлений лопаются кровеносные сосуды…»
Может быть, Сергей был прав.
В Париже есть музей неполученных посылок. Одна поклонница посоветовала Беккету туда сходить: вещи без хозяев, анонимные, заброшенные, каждый экспонат — драма абсурда. Беккет, однако, вежливо уклонился: «Видите ли, мадам, — сказал он, — я с 58-го не выхожу из дома».
Беккет был очень образованным человеком. Знал много языков, обошел пешком пол-Европы. Лучший студент дублинского Тринити-колледжа, эрудит, любитель чистого и бесцельного знания, он мечтал остаться наедине с Британской энциклопедией. В его юношеской поэме о Декарте я не разобрал даже названия. Текста в ней меньше, чем примечаний. Но однажды Беккету пришло в голову, что непознаваемого в мире несоизмеримо больше, чем того, что мы можем узнать. С тех пор в его книгах перевелись ссылки, а сам он не выходил без нужды из дома. Все, что Беккету было нужно для литературы, он находил в себе. Сергей — в других.
Довлатова интересовали только люди, их сложная душевная вязь, тонкая «косметика человеческих связей». Иногда мне казалось, что люди увлекали Сергея сильнее всего на свете, даже больше литературы. Впрочем, Довлатов и не проводил четкой границы между личностью и персонажем. Люди были алфавитом его поэтики. Именно так: человек как единица текста.
Сергей сочувственно вспоминал уроки Бориса Вахтина, который советовал младшим коллегам писать не идеями, а буквами. Но сам Довлатов писал людьми.
2Считается, что в наше время культура утратила универсальный — один на всех — миф, который отвечал на все вопросы художника. Поэтому вынужденные о себе заботиться сами большие писатели ХХ века — Джойс, Элиот, Платонов — приходили в литературу с собственными мифами.
На нашем поколении мифы кончились. Довлатов это понимал, и вместо бесплодных попыток найти для жизни общий знаменатель он просто останавливался в торжественном недоумении перед галереей примечательных лиц, которые породила неутомимая в любви к гротеску советская власть.
Выйдя на обочину человечества, она наплодила столько необъяснимых личностей, что одного их каталога хватило бы на целое направление.
Я всегда считал, что чудак — единственный достойный плод, который взрастила социалистическая экономика. Авторы самиздатских журналов, режиссеры авангардных театров, художники-нонконформисты, изобретатели, поэты, знахари, странники, собиратели икон, переводчики с хеттского — все они смогли появиться на свет только потому, что власть укрывала их от безразличного мира. Конечно, обычно она их не любила, но всегда замечала, придавая фактом преследований смысл и оправдание их трудам.
Только в стране, безразличной к собственной экономике, чудаки могли найти нишу в обществе, где они были свободны от него, — невнятные НИИ, туманные лаборатории, смутные конторы, будка сторожа, каморка лифтера, та котельная, наконец, которую увековечил Довлатов: «Публика у нас тут довольно своеобразная. Олежка, например, буддист. Последователь школы „дзэн“. Ищет успокоения в монастыре собственного духа. Худ — живописец, левое крыло мирового авангарда. Работает в традициях метафизического синтетизма. Рисует преимущественно тару — ящики, банки, чехлы… Ну, а я человек простой. Занимаюсь в свободные дни теорией музыки. Кстати, что вы думаете о политональных наложениях у Бриттена?»
Советский чудак — столь же яркий тип, как монах Средневековья или художник Ренессанса. Это — готовый материал для той словесности, что, в сущности, литературой уже не является. Скорее, это — письмо с натуры, кунсткамера, парад уродов.
Традиция эта сугубо русская, идущая не от Пушкина, а от Гоголя. Более предсказуемый Запад порождает типы, мы — безумные индивидуальности, чудаков и чудиков.
Именно за это Сергей больше других советских авторов любил Шукшина. В первых кадрах одного его фильма, прямо за титрами, нетвердо шагает мужчина. Камера медленно скользит по его дрожащим от напряжения ногам, скованной фигуре, окаменевшей шее — и застывает, не добравшись до подбородка. Остальное вырезано. Дело в том, что на голове он нес налитый до краев стакан водки. В фильме сцена никак не обыграна — сюжету она не нужна, но эпизод этот не лишний, а главный. Он, как хороший эпиграф, не только определяет тон, но и служит немой декларацией о намерениях — показывать странности жизни, а не объяснять их.
Другая сцена, которую Сергей часто пересказывал, — из фильма «Когда деревья были большими». Там одного персонажа спрашивают: