Руслан Киреев - Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков
Итак, с одной стороны возвышение через смерть, даже, если угодно, поощрение смертью: старец Зосима, невинные детские души, а с другой — наказание через смерть, уничтожение с помощью смерти, не столько, вернее, не только физическое (это уже следствие), сколько духовное: Ставрогин, Свидригайлов, Смердяков... Смерти, заметим, добровольной, то есть не извне посылаемой, а взрывающей человека, не имеющего сил дальше терпеть себя, изнутри.
Особняком стоит тут Кириллов, который удивляется, что «все остаются в живых». Да, на свете много самоубийц, соглашается он с Петром Верховенским, однако это все, по его выражению, самоубийцы «с причиною». «Но безо всякой причины, — продолжит он, — а только для своеволия — один я».
Кириллов — идейный самоубийца, пытающийся восполнить собой отсутствующего, по его убеждению, Бога. Это ли не лучшее доказательство насущной, безотлагательной, смертельной (в прямом смысле слова) и одновременно спасительной необходимости его, Бога, существования?
Но это всё литературные персонажи, порождение художественной фантазии. Однако Достоевский живо, даже с какой-то болезненной пристрастностью интересовался реальными самоубийцами, изучал их и, как выразилась в своих воспоминаниях писательница Л. Хохрякова, «группировал»: «Он следил долго за газетными известиями о подобных фактах, — а их, как нарочно, в 1876 г. явилось много, — и при каждом новом факте говаривал: «Опять новая жертва и опять судебная медицина решила, что это сумасшедший! Никак ведь они (то есть медики) не могут догадаться, что человек способен решиться на самоубийство и в здравом рассудке от каких-нибудь неудач, просто с отчаяния, а в наше время и от прямолинейности взгляда на жизнь».
1876 год упомянут тут не случайно. Именно тогда в «Дневнике писателя» появился очерк «Два самоубийства», за которым следовала исповедь одного из самоубийц, «разумеется, материалиста», уточняет Достоевский. «Ну, пусть, пусть бы я умер, — рассуждает этот безымянный персонаж, — а только человечество оставалось бы вместо меня вечно, тогда, может быть, я все же был бы утешен».
Мысль о вечной жизни, пусть не для себя, пусть для человечества, — мысль, конечно, религиозная, хоть и со знаком минус, поскольку уничтоживший себя человек в эту вечную жизнь не верит. Просто он не в состоянии вынести отсутствие Бога, и Достоевский это состояние понимает. Понимает, быть может, даже лучше, нежели состояние человека глубоко и безоглядно, без всяких умственных подпорок верующего. Этот внутренне защищенный человек от него куда дальше, нежели тот, который признает необходимость Бога, сам, однако, не в состоянии верить в него. И жить без него тоже не в состоянии, а потому истребляет себя. Пусть не одномоментно, как Кириллов, пусть с растяжечкой, с отсрочкой на неопределенное время, но истребляет, что, по глубокому убеждению Достоевского, противоречит природе всего живого. «Всякий организм существует на земле, чтоб жить, а не истреблять себя», — писал он за три года до смерти своему молодому и горячему почитателю Николаю Озмидову.
Кириллов истребляет. Это одна из самых мощных сцен у Достоевского. Если не самая мощная... И при этом, что ставит ее особняком во всем огромном творчестве писателя, — единственная смерть, которая описана им очень подробно, скрупулезно, словно при замедленной съемке, как сказали бы мы теперь.
Обычно Достоевский своих героев спроваживает на тот свет довольно быстро. «К полудню она впала в беспамятство, из которого уже не выходила, и скончалась через три дня», — информирует он о жене убитого Шатова. Ладно, это персонаж второстепенный, он ненадолго появляется в романе, но вот один из главных героев тех же «Бесов», Степан Трофимович Верховенский — двумя страницами раньше о нем сказано почти теми же словами, что и о жене Шатова: «Степан Трофимович скончался три дня спустя... Он как-то тихо угас, точно догоревшая свеча». А вот и самый главный, Николай Ставрогин, который, правда, умирает не собственной смертью, а накладывает на себя руки, но этому тоже уделено всего несколько строк, скупых, сугубо информационных, почти газетных — как и самоубийству Смердякова, как и самоубийству Свидригайлова...
Иное дело Кириллов — вот здесь уже Федор Михайлович расписался вовсю. Мало того что Кириллов излагает в свои последние минуты на земле убивающую его философию (род богоискательства, ведущего в его случае не к жизни, а к смерти), он совершает ряд удивительных поступков, которые приводят циничного и уже не способного, кажется, ничему удивляться Петра Верховенского не просто в оторопь, а в ужас.
Сцена и впрямь жуткая. Удалившийся в соседнюю комнату, чтобы пустить себе пулю в лоб, Кириллов не только не стреляется, но и вообще не подает никаких признаков жизни. После долгих колебаний Петр Степанович решается войти, входит и никого не обнаруживает, хотя комната не проходная, окно закрыто, а через форточку (форточка распахнута) не убежишь. И тут вдруг «что-то необычайное» заставляет его обернуться.
«У противоположной окнам стены, вправо от двери, стоял шкаф. С правой стороны этого шкафа, в углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов, и стоял ужасно странно, — неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, приподняв голову и плотно прижавшись затылком к стене, в самом углу, казалось, желая весь стушеваться и спрятаться». Спрятаться от кого? От самого себя, несущего себе гибель, от этой теперь уже неизбежной гибели и от неизвестности, которая ждет его там, за чертой, куда он в угоду своеволия вознамерился шагнуть. Нигде больше у Достоевского не передан так ужас небытия, ужас вплотную приблизившегося исчезновения, как на этих страницах. Да и вообще в мировой литературе таких страниц немного. По художественной, по психологической мощи они сравнимы разве что с толстовской «Смертью Ивана Ильича». Кириллов в ожидании выстрела пребывает, если угодно, на своего рода Семеновском плацу, разве что Достоевский находился на нем отрезок времени, измеряемый минутами, а его герой — многими и многими днями. К тому же там, на реальном Семеновском плацу, на спусковой курок должны были нажать другие, а тут — ты сам.
«Бледность лица... была неестественная, черные глаза совсем неподвижны и глядели в какую-то точку в пространстве». Нетерпеливый Петр Степанович всеми своими действиями подгоняет, подталкивает Кириллова к роковой развязке, а тот все медлит, медлит и даже оказывает внезапное сопротивление, причем делает это самым невероятным образом.
«Затем произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Петр Степанович никак не мог потом уладить свои воспоминания в каком-нибудь порядке. Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки».
Укусил... Укусил за палец! Это уже не человек — это уже получеловек, почти животное — вот во что превратился бесстрашный в своих умственных построениях доморощенный философ перед лицом вплотную подступившей смерти. Кажется, такое мог придумать, мог увидеть в гениальном прозрении лишь Достоевский, но нет, у него был в некотором роде предшественник.
За 45 лет до появления перед читающей публикой Кириллова, в начале 1829 года, Виктор Гюго опубликовал свой мгновенно ставший знаменитым «Последний день приговоренного к смерти», совсем небольшую вещь, которую три десятилетия спустя перевел на русский язык Михаил Михайлович Достоевский (видимо, по рекомендации брата Федора) и которую автор «Бесов» считал «бессмертным произведением». «Ради Христа, подождите еще минуточку, — взмаливается перед палачом приговоренный к смерти, — а то я не дамся, я буду кусаться!»
Герой Гюго грозится, что будет кусаться, герой Достоевского кусается... Камю в уже упомянутом «Мифе о Сизифе» так характеризует Кириллова: «Он по-детски простодушен и гневлив, страстен, последователен и чувствителен. От сверхчеловека у него только логика и навязчивая идея, весь остальной набор свойств — от человека. Однако это он сам говорит о своем божественном достоинстве. Он не безумец — либо безумен сам Достоевский».
Ну уж нет, Достоевский при всей своей экзальтированности, при всей своей болезненности отнюдь не безумен. Он экспериментирует над героями, но вовсе не над собой. Больше того, он даже не исповедуется устами своих персонажей, не показывает через них свои страхи, как это делает Толстой (в той же «Смерти Ивана Ильича»), а утаивает себя, скрывает, виртуозно уходит в тень. Мережковский совершенно прав, когда пишет, что «этому, по-видимому, столь нескромному, даже как будто жестокому и циническому разоблачителю чужих сердец — в высшей степени свойственно относительно собственного сердца... целомудрие». Чтобы убедиться в этом, достаточно прочитать его многочисленные (в разлуке практически ежедневно писал) и такие пространные письма Анне Григорьевне.