Ариадна Эфрон - История жизни, история души. Том 3
Эта, прямолинейная, протяженность дружбы, эта беспрерывность и безобрывность её (внешние причины обрывов - не в счёт, говорю о внутренних) не были свойственны Марине, путнику не торных дорог.
Чаще всего она чересчур горячо увлекалась людьми, чтобы не охладевать к ним, опять-таки чересчур! (Но что такое «чересчур» для поэта, как не естественное его состояние!) В слишком заоблачные выси она возносила их, чтобы не поддаваться искушению низвергнуть; слишком наряжала в качества и достоинства, которыми они должны были бы обладать, не видя тех, которыми они, быть может, обладали... Не женское это было свойство у неё! - ведь наряжала она других, а не себя и, по-мужски, просто была, а не слыла, выглядела, казалась. И в этой её душевной, человеческой непринаряжённости и незагримированно-сти таилась одна из причин её разминовений и разлук и — возникновения её стихов — сейсмограмм внутренних потрясений.
Чем же была порождена дружба — столь длительная, без срывов и спадов, связывавшая именно этих двух поэтов?
Во-первых, поэтическому воображению Марины просто не было пищи в Бальмонте, который уже был, впрочем, как и сама Марина, максимальным выражением самого себя, собственных возможностей и невозможностей. Он, как и она, существовал в превосходной степени, к которой — не прибавишь.
Во-вторых, разностихийность, разномасштабность, разноглубинность их творческой сути была столь очевидна, что начисто исключала самую возможность столкновений: лучшего, большего, сильнейшего Марина требовала только от родственных ей поэтов.
Оба они были поэтами «милостью божьей», но Марина всегда стояла у кормила своего творчества и владела стихией стиха, в то время как Бальмонт был ей подвластен всецело.
Ни о ком - разве что о первых киноактерах! - не слагалось до революции столько легенд, сколько рождалось их о Бальмонте, баловне поэтической моды. И юной Цветаевой он казался существом мифическим, баснословным. Октябрь же свёл её с живым и беспомощным (пусть необычайно деятельным, но - не впрок!) человеком, чья звезда со скоростью воистину космической устремлялась от зенита к закату. Одного этого было достаточно, чтобы Марина тотчас же подставила плечо меркнувшей славе, обреченному дарованию, надвигающейся старости...
На себя легендарного Бальмонт и походил, и не походил; изысканная гортанность его речи, эффектность поз, горделивость осанки, заносчивость вздёрнутого подбородка были врождёнными, не благоприобретёнными; так он держался всегда, в любом положении и окружении, при любых обстоятельствах, до конца. Вместе с тем оказался он неожиданно рыхловат телом, не мускулист и приземист, с мягкими, совсем не такими определёнными, как на портретах, чертами лица под очень высоким лбом — некая помесь испанского гранда с иереем сельского прихода; впрочем — гранд пересиливал.
Также неожиданными оказались и Бальмонтова простота, полнейшее отсутствие рисовки и — отсутствие водянистости и цветистости в разговоре: сжатость, точность, острота речи. Говорил он отрывисто, как бы откусывая слова от фразы.
Наряду с почти уже старческой незащищённостью перед жизнью было у него беспечное, юношеское приятие её такой, как она есть; легко обижаясь, обиды стряхивал с себя, как большой пёс — дождевые капли.
Бальмонт принадлежал к тем, редчайшим, людям, с которыми взрослая Марина была на «ты» — вслух, а не в письмах, как, скажем, к Пастернаку, которого, в пору переписки с ним, почти не знала лично, или к Рильке, с которым не встречалась никогда. Чреватое в обиходе ненавидимым ею панибратством, «ты» было для неё (за исключением обращения к детям) вольностью и условностью чисто поэтической, но отнюдь не безусловностью прозаического просторечия. Перейдя на «ты» с Бальмонтом, Марина стала на «ты» и с его трудностями и неустройствами; помогать другому ей было всегда легче, чем себе; для других она — горы ворочала.
В первые годы революции Бальмонт и Марина выступали на одних и тех же литературных вечерах, встречались в одних и тех же домах. Очень часто бывали у большой приятельницы Марины — Татьяны Фёдоровны Скрябиной, вдовы композитора, красивой, печальной, грациозной женщины, у которой собирался кружок людей, прикосновенных к искусству. Из завсегдатаев-музыкантов больше всего запомнился С. Кусевицкий56, любой разговор неуклонно переводивший на Скрябина. Дочерей композитора и Татьяны Федоровны звали, как нас с Мариной. После смерти матери в 1922 году, вместе с бабушкой-бельгийкой и младшей своей сестрой, Ариадна Скрябина, тогда подросток, выехала за границу. Двадцатилетие спустя она, мать троих детей, стала прославленной героиней французского Сопротивления и погибла с оружием в руках в схватке с гитлеровцами.
На наших глазах квартира Скрябина начала превращаться в музей; семья передала государству сперва кабинет композитора, в котором всё оставалось, как при нём и на тех же местах, и в этой большой комнате с окнами, выходившими в дворовый палисадник с цветущими в нём до середины лета кустами «разбитых сердец», начали изредка появляться первые немногочисленные экскурсанты.
Почти всегда и почти всюду сопровождала Бальмонта его жена Елена, маленькое, худенькое, экзальтированное существо с огромными, редкостного фиалкового цвета глазами, всегда устремлёнными на мужа. Она, как негасимая лампадка у чудотворной иконы, всё время теплилась и мерцала около него. Марина ходила с ней по очередям, впрягалась в мои детские саночки, чтобы помочь ей везти мороженую картошку или случайно подвернувшееся топливо; получив пайковую осьмушку махорки, отсыпала половину «Бальмонтику»; он набивал ею великолепную английскую трубку и блаженно дымил; иногда эту трубку они с Мариной, экономя табак, курили вдвоём, деля затяжки, как индейцы.
Жили Бальмонты в двух шагах от Скрябиных и неподалёку от нас, вблизи Арбата. Зайдёшь к ним — Елена, вся в саже, копошится у сопротивляющейся печурки, Бальмонт пишет стихи. Зайдут Бальмонты к нам, Марина пишет стихи, Марина же и печку топит. Зайдёшь к Скрябиным — там чисто, чинно и тепло, — может быть, потому, что стихов не пишет никто, а печи топит прислуга...
Когда Бальмонты собрались за границу — думалось, что ненадолго, оказалось — навсегда, мы провожали их дважды: один раз у Скрябиных, где всех нас угощали картошкой с перцем и настоящим чаем в безукоризненном фарфоре; все говорили трогательные слова, прощались и целовались; но на следующий день возникли какие-то неполадки с эстонской визой, и отъезд был ненадолго отложен. Окончательные проводы происходили в невыразимом ералаше: табачном дыму и самоварном угаре оставляемого Бальмонтами жилья, в сутолоке снимающегося с места цыганского табора. Было много провожающих. «Марина была самой весёлой во всем обществе сидящих за этим столом. Рассказывала истории, сама смеялась и других смешила, и вообще была так весела, как будто бы хотела иссушить этим разлуку», — записала я тогда в свою тетрадочку.
К. Бальмонт и его жена Елена Константиновна. 1936
Но смутно было у Марины на душе, когда она перекрестила Бальмонта в путь, оказавшийся без возврата.
В эмиграции, продлившейся для Марины с 1922 по 1939 год, интенсивность дружбы её с Бальмонтом оставалась неизменной, хотя встречи возникали после значительных перерывов, вплоть до 30-х годов, когда Константин Дмитриевич и Елена, перестав пытать счастья в перемене мест и стран, горестно, как и мы, пристали к парижским пригородам. Тогда мы стали видеться чаще -особенно когда заболел Бальмонт.
Трудно вообразить, каким печальным было постепенное его угасание, какой воистину беспросветной - ибо помноженной на старость - нищета. Помогали им с Еленой многие, но всегда ненадёжно и недостаточно. Люди обеспеченные помогать уставали, бедные — иссякали... И всё это: постоянство нищеты, постоянство беспомощности — было окружено оскорбительным постоянством чужого, сытого, прочного - и к тому же нарядного - уклада и обихода. К витринам, мимо которых Марина проходила, искренне не замечая их, Бальмонт тянулся, как ребёнок, и, как ребёнка уговаривая, отвлекала его от них верная Елена.
Болезнь Бальмонта постепенно уводила его с поверхности так называемой жизни в глубь самого себя, он обитал в своей, ставшей бессловесной и невыразимой, невнятной другим Океании, в хаотическом прамире собственной поэзии.
В последний раз я видела его и Елену в Париже, зимой 1936/37 года, у друзей. Рыжая бальмонтовская грива поредела, поседела и от седины приобрела неземной розоватый оттенок. Взгляд утратил остроту, движения — точность. Голова осталась такой же непоклонной, как и прежде, хотя тяжёлые морщины тянули лицо вниз, к земле. Он деловито и отчуждённо ел. Елена сидела рядом, почти бестелесная, прямая, как посох, которым она и служила этому страннику.